Forwarded from 8n8
This media is not supported in your browser
VIEW IN TELEGRAM
Приз в номинации "да всем насрать" уходит новости: кто сыграет и кого в сериале по Гарри Поттеру
Forwarded from Прошмандовцы Россійской Имперіи
Forwarded from Прошмандовцы Россійской Имперіи
OnlyHaters 👍
Михаил Булгаков #Писатель #Киев #Москва
К концу 1930-х Михаил Афанасьевич уже не был человеком — он был организмом, сросшимся с текстом. Тело сдавало, как старая пишущая машинка: буквы путались, дыхание ломалось на абзацах, пальцы предательски дёргались при взгляде на чистый лист. Почки вышли из игры первыми. Потом печень. Врачи приходили, смотрели с той жалостью, с какой смотрят на мебель из прошлого века: трещит, но ещё держится. А Булгаков, несмотря на эту разваливающуюся физиологию, продолжал — диктовать, резать сцены, ругаться с воздухом, вдыхать табак, как будто в нём был кислород смысла.
Всё, что он писал, уходило в стол. Стол — таинственная бездна, поглотившая всё, кроме его злости. Ни пьес, ни книг, ни одобрения. Глухота советской цензуры была совершенной, как бетонная стена. Его ненавидели чиновники, его игнорировали коллеги, его опасались начальники. Он чувствовал себя узником без тюремщика: заперт, но не осуждён, изгнан, но не объявлен. Он шутил, что его единственный читатель — жена. Иногда добавлял: «И один очень высокопоставленный человек, у которого нет чувства юмора».
Сталин висел в его жизни, как влажный потолок: не капал, но давил. Ужас заключался не в репрессиях — ужас заключался в том, что его не трогали. Не сажали, не казнили, не запрещали официально — просто обходили. Тотальный, липкий вакуум. Когда после звонка вождя — того самого звонка, после которого Булгаков неделю не мог дышать — ему разрешили работать в театре, это было как подачка с ужином на эшафоте. Он репетировал, редактировал чужие пьесы, а свою — ту самую, в которой была и его душа, и его смерть — дописывал в шёпот.
Он болел уже по-настоящему: в глазах стоял туман, кожа стала пепельной, как обложка книги, которую забыли издать. В комнатах пахло леденцами от боли и отчаянием. Он не ходил — он скользил, цепляясь за стены. Елена носила ему чернила, грела руки, когда пальцы не слушались, и перепечатывала всё, что он диктовал — шёпотом, хрипом, иногда одними глазами. Она сидела рядом, как с тяжелораненым дирижёром, чья партитура осталась только в голове. Он диктовал не роман — приговор миру, который отказался его понимать.
В этом финальном акте любви было не меньше, чем в юности. Просто она — любовь — перестала быть драмой и стала участием. Елена гладила его лоб, держала за ладонь, через которую уже не проходили идеи, только пульс. Он говорил, что всё равно закончит. Что успеет. Он врал. Но красиво. И мужественно.
Перед смертью он просил зеркало. Вглядывался долго, морщился, как актёр, которому не нравится грим. Потом попросил убрать. Последние его дни были почти безмолвны. Он смотрел на потолок, словно догадывался, что сверху — небо, которого ему не дали. Когда он умер, в квартире стало тихо, как в библиотеке после пожара.
Осталась Елена. Остался стол с рукописью, которую она — с яростью, с точностью, с фанатизмом — перепечатывала снова и снова. Не из веры в печать, а из ужаса перед исчезновением. Его любовь стала вечной не в эпитетах, а в машинописных строчках, переплетающихся с её дыханием.
А страна жила дальше. Публиковались другие, вручались премии, шли пьесы, строились дома. Михаила Афанасьевича не было ни на одной афише, ни в одной статье. Но в чьей-то ночной голове продолжали звучать его интонации. И когда через двадцать с лишним лет Мастер и Маргарита вырвался наружу — он не вернулся. Он просто оказался прав. И именно это было для него, пожалуй, главной местью.
Всё, что он писал, уходило в стол. Стол — таинственная бездна, поглотившая всё, кроме его злости. Ни пьес, ни книг, ни одобрения. Глухота советской цензуры была совершенной, как бетонная стена. Его ненавидели чиновники, его игнорировали коллеги, его опасались начальники. Он чувствовал себя узником без тюремщика: заперт, но не осуждён, изгнан, но не объявлен. Он шутил, что его единственный читатель — жена. Иногда добавлял: «И один очень высокопоставленный человек, у которого нет чувства юмора».
Сталин висел в его жизни, как влажный потолок: не капал, но давил. Ужас заключался не в репрессиях — ужас заключался в том, что его не трогали. Не сажали, не казнили, не запрещали официально — просто обходили. Тотальный, липкий вакуум. Когда после звонка вождя — того самого звонка, после которого Булгаков неделю не мог дышать — ему разрешили работать в театре, это было как подачка с ужином на эшафоте. Он репетировал, редактировал чужие пьесы, а свою — ту самую, в которой была и его душа, и его смерть — дописывал в шёпот.
Он болел уже по-настоящему: в глазах стоял туман, кожа стала пепельной, как обложка книги, которую забыли издать. В комнатах пахло леденцами от боли и отчаянием. Он не ходил — он скользил, цепляясь за стены. Елена носила ему чернила, грела руки, когда пальцы не слушались, и перепечатывала всё, что он диктовал — шёпотом, хрипом, иногда одними глазами. Она сидела рядом, как с тяжелораненым дирижёром, чья партитура осталась только в голове. Он диктовал не роман — приговор миру, который отказался его понимать.
В этом финальном акте любви было не меньше, чем в юности. Просто она — любовь — перестала быть драмой и стала участием. Елена гладила его лоб, держала за ладонь, через которую уже не проходили идеи, только пульс. Он говорил, что всё равно закончит. Что успеет. Он врал. Но красиво. И мужественно.
Перед смертью он просил зеркало. Вглядывался долго, морщился, как актёр, которому не нравится грим. Потом попросил убрать. Последние его дни были почти безмолвны. Он смотрел на потолок, словно догадывался, что сверху — небо, которого ему не дали. Когда он умер, в квартире стало тихо, как в библиотеке после пожара.
Осталась Елена. Остался стол с рукописью, которую она — с яростью, с точностью, с фанатизмом — перепечатывала снова и снова. Не из веры в печать, а из ужаса перед исчезновением. Его любовь стала вечной не в эпитетах, а в машинописных строчках, переплетающихся с её дыханием.
А страна жила дальше. Публиковались другие, вручались премии, шли пьесы, строились дома. Михаила Афанасьевича не было ни на одной афише, ни в одной статье. Но в чьей-то ночной голове продолжали звучать его интонации. И когда через двадцать с лишним лет Мастер и Маргарита вырвался наружу — он не вернулся. Он просто оказался прав. И именно это было для него, пожалуй, главной местью.
This media is not supported in your browser
VIEW IN TELEGRAM
я примеряю трусы Omsa которые пэком с хорошей скидкой купил на lamoda
Может я выскажу не популярную в 2к25 году мысль, но я чувствую себя ну чисто Керри Брэдшоу из первого сезона Секса в Большом Городе, только я живу не в Нью-Йорке, не белая цисгендерка, не журналистка, и вообще ничего общего у нас с этим персонажем нет ✌️
Дурацкая Москва, а можно как-то чтоб из точки А в точку Б не нужно было тратить кэс на такси и 40 минут?!