***
О море помни, думай о реке,
рассчитывай на лето, как на встречу.
Там пчёлы устремляются в сады
и собирают слово золотое.
Я слышу их в далёком далеке,
жужжанью их я песенкой отвечу
о том, что всё как раньше, я и ты,
о том, что настоящее – простое.
12-17.10.2024
О море помни, думай о реке,
рассчитывай на лето, как на встречу.
Там пчёлы устремляются в сады
и собирают слово золотое.
Я слышу их в далёком далеке,
жужжанью их я песенкой отвечу
о том, что всё как раньше, я и ты,
о том, что настоящее – простое.
12-17.10.2024
ПЕРВЫЙ СНЕГ
И рифмой, и полрифмой, и верлибром,
и парусом, и тучкой, и лучом
впускаю свет под кожу и под рёбра,
здороваюсь со словом-палачом.
Колючий куст созвучий и мяучий,
звезда висит над городом и льдом.
В начале был великий и могучий,
большой, как воздух, и простой, как дом.
В таком дому - Эллада с Иудеей,
с Египтом Рим и Персия с Ордой.
В таком дому, которым мы владеем,
звезда всё так же говорит с звездой.
Сквозь первый снег мы пробирались нынче,
он шёл и шёл и снова шёл и шёл.
Так ты идёшь сквозь Эрмитаж к да Винчи,
так к Пушкину идёшь меж царских сёл.
А я опять сворачиваю к Волге,
спускаюсь к ней и поднимаюсь к ней,
гляжу, как снегу радуются корги
душой коротколапою своей.
Гляжу, как заползает тихо солнце
за тучу и за правый бережок.
На колеснице цокает покоцанной
ноябрьский Гелиос, седой божок.
Всё, хватит фотографий. Ближе к делу,
к морозному узору на окне.
Последняя берёзка облетела,
и утонула истина в вине.
Переверни тропинку, как страницу,
по лесу бродит горемыка-лось.
Деревья ждут, нам надо торопиться
на великах проехать лес насквозь.
Косули чинно ходят, длинноноги,
среди осин прозрачные совсем.
Разглядывать вас, забывать тревоги
и не хотеть печалить вас ничем.
Но в первый снег земля полна печали,
блестит трава, как в музыке слова.
В глазах косуль две капли забренчали
и отразилась павшая листва.
Но в первый снег, равно как и в последний,
земля черна, что пропасть, что тоска.
А в памяти горяч ты, ветер летний,
и широка река…
1-12.11.24
И рифмой, и полрифмой, и верлибром,
и парусом, и тучкой, и лучом
впускаю свет под кожу и под рёбра,
здороваюсь со словом-палачом.
Колючий куст созвучий и мяучий,
звезда висит над городом и льдом.
В начале был великий и могучий,
большой, как воздух, и простой, как дом.
В таком дому - Эллада с Иудеей,
с Египтом Рим и Персия с Ордой.
В таком дому, которым мы владеем,
звезда всё так же говорит с звездой.
Сквозь первый снег мы пробирались нынче,
он шёл и шёл и снова шёл и шёл.
Так ты идёшь сквозь Эрмитаж к да Винчи,
так к Пушкину идёшь меж царских сёл.
А я опять сворачиваю к Волге,
спускаюсь к ней и поднимаюсь к ней,
гляжу, как снегу радуются корги
душой коротколапою своей.
Гляжу, как заползает тихо солнце
за тучу и за правый бережок.
На колеснице цокает покоцанной
ноябрьский Гелиос, седой божок.
Всё, хватит фотографий. Ближе к делу,
к морозному узору на окне.
Последняя берёзка облетела,
и утонула истина в вине.
Переверни тропинку, как страницу,
по лесу бродит горемыка-лось.
Деревья ждут, нам надо торопиться
на великах проехать лес насквозь.
Косули чинно ходят, длинноноги,
среди осин прозрачные совсем.
Разглядывать вас, забывать тревоги
и не хотеть печалить вас ничем.
Но в первый снег земля полна печали,
блестит трава, как в музыке слова.
В глазах косуль две капли забренчали
и отразилась павшая листва.
Но в первый снег, равно как и в последний,
земля черна, что пропасть, что тоска.
А в памяти горяч ты, ветер летний,
и широка река…
1-12.11.24
***
Три цифры просящий,
сквозь дождь моросящий,
в любую погоду,
в любую невзгоду!
О, что же вам стоит,
три цифры сказать!
Он плачет, он воет!
Готов угрожать!
Он мог стать учёным,
артистом кино,
в свободное время
играть в домино.
Мог стать акробатом,
пожарным, врачом.
Мог поваром стать,
удивлять всех борщом!
Как Юра Гагарин,
мог быть - космонавт!
Писателем стал бы,
как Говард Лавкрафт!
А прозой не смог бы,
так был бы - пиит!
Но вновь он от Почты
России звонит!
Звонит от Сбербанка
и от ФСБ.
От поликлиники,
от ВТБ.
От КПСС,
ФНС, МТС.
От ваших знакомых
звонит поэтесс!
Стихами пугает
и в рифму рычит!
Цитирует Хармса,
на Блока ворчит.
Три цифры, четыре,
а может быть, пять.
Он плачет, он воет,
он плачет опять!
12.11.24
Три цифры просящий,
сквозь дождь моросящий,
в любую погоду,
в любую невзгоду!
О, что же вам стоит,
три цифры сказать!
Он плачет, он воет!
Готов угрожать!
Он мог стать учёным,
артистом кино,
в свободное время
играть в домино.
Мог стать акробатом,
пожарным, врачом.
Мог поваром стать,
удивлять всех борщом!
Как Юра Гагарин,
мог быть - космонавт!
Писателем стал бы,
как Говард Лавкрафт!
А прозой не смог бы,
так был бы - пиит!
Но вновь он от Почты
России звонит!
Звонит от Сбербанка
и от ФСБ.
От поликлиники,
от ВТБ.
От КПСС,
ФНС, МТС.
От ваших знакомых
звонит поэтесс!
Стихами пугает
и в рифму рычит!
Цитирует Хармса,
на Блока ворчит.
Три цифры, четыре,
а может быть, пять.
Он плачет, он воет,
он плачет опять!
12.11.24
***
О, сыновья, обнять бы вас, как раньше,
когда укладывала спать.
Один любил прижаться, слушать песни,
другой - просил молчать.
Наверно, музыкант. Скрипач, быть может.
Не хочет портить слух.
Не дожидалась, первой засыпала
с одним из двух.
Другой тогда бежал скорее к папе,
обнявшись с ним,
затягивал: спи-и-и моя ра-а-адость,
у-у-усни-и-и.
13.11.24
О, сыновья, обнять бы вас, как раньше,
когда укладывала спать.
Один любил прижаться, слушать песни,
другой - просил молчать.
Наверно, музыкант. Скрипач, быть может.
Не хочет портить слух.
Не дожидалась, первой засыпала
с одним из двух.
Другой тогда бежал скорее к папе,
обнявшись с ним,
затягивал: спи-и-и моя ра-а-адость,
у-у-усни-и-и.
13.11.24
Валя, дочь, заметки кинестетика: "Мам, мне это игрушка напоминает твоё детство, Пушкина детство, ну такая пластмасса тогда только была".
***
Ничего ещё не появилось -
ни печаль, ни милость.
Ничего ещё не рифмовалось
и не повторялось.
Наливное яблоко упало,
надвое разбилось.
Половина в море укатилась,
а другая в тучах потерялась.
Путь земной пройдя до середины,
степь до перелеска,
улицу одну на две деревни,
вечер зимний, ранний,
ты увидишь синий купол неба
в облаках и фресках,
и под ним устроилось удобно
Божие дыханье.
14-18.11.2024
Ничего ещё не появилось -
ни печаль, ни милость.
Ничего ещё не рифмовалось
и не повторялось.
Наливное яблоко упало,
надвое разбилось.
Половина в море укатилась,
а другая в тучах потерялась.
Путь земной пройдя до середины,
степь до перелеска,
улицу одну на две деревни,
вечер зимний, ранний,
ты увидишь синий купол неба
в облаках и фресках,
и под ним устроилось удобно
Божие дыханье.
14-18.11.2024
Шергин Борис
Для увеселенья
В семидесятых годах прошлого столетия плыли мы первым весенним рейсом из Белого моря в Мурманское.
Льдина у Терского берега вынудила нас взять на восток. Стали попадаться отмелые места. Вдруг старик рулевой сдернул шапку и поклонился в сторону еле видимой каменной грядки.
- Заповедь положена,- пояснил старик.- "Все плывущие в этих местах моря-океана, поминайте братьев Ивана и Ондреяна".
Белое море изобилует преданиями. История, которую услышал я от старика рулевого, случилась во времена недавние, но и на ней лежала печать какого-то величественного спокойствия, вообще свойственного северным сказаниям.
Иван и Ондреян, фамилии Личутины, были родом с Мезени. В свои молодые годы трудились они на верфях Архангельска. По штату числились плотниками, а на деле выполняли резное художество. Старики помнят этот избыток деревянных аллегорий на носу и корме корабля. Изображался олень и орел, и феникс и лев; также, кумирические боги и знатные особы. Все это-резчик должен был поставить В живность, чтобы как в натуре. На корме находился клейнод, или герб, того становища, к которому приписано судно.
Вот какое художество доверено было братьям Личутиным! И они оправдывали это доверие с самой выдающейся фантазией. Увы, одни чертежи остались на посмотрение потомков.
К концу сороковых годов, в силу каких-то семейных обстоятельств, братья Личутины воротились в Мезень. По примеру прадедов-дедов занялись морским промыслом. На Канском берегу была у них становая изба. Сюда приходили на карбасе, отсюда напускались в море, в сторону помянутого корга.
На малой каменной грядке живали по нескольку дней, смотря по ветру, по рыбе, по воде. Сюда завозили хлеб, дрова, пресную воду. Так продолжалось лет семь или восемь. Наступил 1857 год, весьма неблагоприятный для мореплавания. В конце августа Иван с Ондреяном опять, как гагары, залетели на свой островок. Таково рыбацкое обыкновение:
"Пола мокра, дак брюхо сыто".
И вот хлеб доели, воду выпили - утром, с попутной водой, изладились плыть на матерую землю. Промышленную рыбу и снасть положили на карбас. Карбас поставили на якорь меж камней. Сами уснули на бережку, у огонька. Был канун Семена дня, летопровидца. А ночью ударила штормовая непогодушка. Взводень, вал морской, выхватил карбас из каменных воротцев, сорвал с якорей и унес безвестно куда.
Беда случилась страшная, непоправимая. Островок лежал в стороне от росхожих морских путей. По времени осени нельзя было ждать проходящего судна. Рыбки достать нечем. Валящие кости да рыбьи черепа - то и питание. А питье-сколько дождя или снегу выпадет.
Иван и Ондреян понимали свое положение, ясно предвидели свой близкий конец и отнеслись к этой неизбежности спокойно и великодушно.
Они рассудили так: "Не мы первые, не мы последние. Мало ли нашего брата пропадает в относах морских, пропадает в кораблекрушениях. Если на свете не станет еще двоих рядовых промышленников, от этого белому свету перемененья не будет".
По обычаю надобно было оставить извещение в письменной форме: кто они, погибшие, и откуда они, и по какой причине померли. Если не разыщет родня, то приведется, случайный мореходец даст знать на родину.
На островке оставалась столешница, на которой чистили рыбу и обедали. Это был телдос, звено карбасного поддона. Четыре четверти в длину, три в ширину.
При поясах имелись промышленные ножи-клепики.
Оставалось ножом по доске нацарапать несвязные слова, предсмертного вопля. Но эти два мужика -мезенские мещане по званью - были вдохновенными художниками по призванью.
Не крик, не проклятье судьбе оставили по себе братья Личутины. Они вспомнили любезное сердцу художество. Простая столешница превратилась в произведение искусства. Вместо сосновой доски видим резное надгробие высокого стиля.
Чудное дело! Смерть наступила на остров, смерть взмахнулась косой, братья видят ее - и слагают гимн жизни, поют песнь красоте. И эпитафию они себе слагают в торжественных стихах.
Ондреян, младший брат, прожил на островке шесть недель. День его смерти отметил Иван на затыле достопамятной доски.
Для увеселенья
В семидесятых годах прошлого столетия плыли мы первым весенним рейсом из Белого моря в Мурманское.
Льдина у Терского берега вынудила нас взять на восток. Стали попадаться отмелые места. Вдруг старик рулевой сдернул шапку и поклонился в сторону еле видимой каменной грядки.
- Заповедь положена,- пояснил старик.- "Все плывущие в этих местах моря-океана, поминайте братьев Ивана и Ондреяна".
Белое море изобилует преданиями. История, которую услышал я от старика рулевого, случилась во времена недавние, но и на ней лежала печать какого-то величественного спокойствия, вообще свойственного северным сказаниям.
Иван и Ондреян, фамилии Личутины, были родом с Мезени. В свои молодые годы трудились они на верфях Архангельска. По штату числились плотниками, а на деле выполняли резное художество. Старики помнят этот избыток деревянных аллегорий на носу и корме корабля. Изображался олень и орел, и феникс и лев; также, кумирические боги и знатные особы. Все это-резчик должен был поставить В живность, чтобы как в натуре. На корме находился клейнод, или герб, того становища, к которому приписано судно.
Вот какое художество доверено было братьям Личутиным! И они оправдывали это доверие с самой выдающейся фантазией. Увы, одни чертежи остались на посмотрение потомков.
К концу сороковых годов, в силу каких-то семейных обстоятельств, братья Личутины воротились в Мезень. По примеру прадедов-дедов занялись морским промыслом. На Канском берегу была у них становая изба. Сюда приходили на карбасе, отсюда напускались в море, в сторону помянутого корга.
На малой каменной грядке живали по нескольку дней, смотря по ветру, по рыбе, по воде. Сюда завозили хлеб, дрова, пресную воду. Так продолжалось лет семь или восемь. Наступил 1857 год, весьма неблагоприятный для мореплавания. В конце августа Иван с Ондреяном опять, как гагары, залетели на свой островок. Таково рыбацкое обыкновение:
"Пола мокра, дак брюхо сыто".
И вот хлеб доели, воду выпили - утром, с попутной водой, изладились плыть на матерую землю. Промышленную рыбу и снасть положили на карбас. Карбас поставили на якорь меж камней. Сами уснули на бережку, у огонька. Был канун Семена дня, летопровидца. А ночью ударила штормовая непогодушка. Взводень, вал морской, выхватил карбас из каменных воротцев, сорвал с якорей и унес безвестно куда.
Беда случилась страшная, непоправимая. Островок лежал в стороне от росхожих морских путей. По времени осени нельзя было ждать проходящего судна. Рыбки достать нечем. Валящие кости да рыбьи черепа - то и питание. А питье-сколько дождя или снегу выпадет.
Иван и Ондреян понимали свое положение, ясно предвидели свой близкий конец и отнеслись к этой неизбежности спокойно и великодушно.
Они рассудили так: "Не мы первые, не мы последние. Мало ли нашего брата пропадает в относах морских, пропадает в кораблекрушениях. Если на свете не станет еще двоих рядовых промышленников, от этого белому свету перемененья не будет".
По обычаю надобно было оставить извещение в письменной форме: кто они, погибшие, и откуда они, и по какой причине померли. Если не разыщет родня, то приведется, случайный мореходец даст знать на родину.
На островке оставалась столешница, на которой чистили рыбу и обедали. Это был телдос, звено карбасного поддона. Четыре четверти в длину, три в ширину.
При поясах имелись промышленные ножи-клепики.
Оставалось ножом по доске нацарапать несвязные слова, предсмертного вопля. Но эти два мужика -мезенские мещане по званью - были вдохновенными художниками по призванью.
Не крик, не проклятье судьбе оставили по себе братья Личутины. Они вспомнили любезное сердцу художество. Простая столешница превратилась в произведение искусства. Вместо сосновой доски видим резное надгробие высокого стиля.
Чудное дело! Смерть наступила на остров, смерть взмахнулась косой, братья видят ее - и слагают гимн жизни, поют песнь красоте. И эпитафию они себе слагают в торжественных стихах.
Ондреян, младший брат, прожил на островке шесть недель. День его смерти отметил Иван на затыле достопамятной доски.
Когда сложил на груди свои художные руки Иван, того нашими человеческими письменами не записано.
На следующий год, вслед за вешнею льдиной, племянник Личутиных отправился отыскивать своих дядьев. Золотистая доска в черных камнях была хорошей приметой. Племянник все обрядил и утвердил. Списал эпитафию.
История, рассказанная мезенским стариком, запала мне в сердце. Повидать место покоя безвестных художников стало для меня заветной мечтой. Но годы катятся, дни торопятся...
В 1883 году Управление гидрографии наряжает меня с капитаном Лоушкиным ставить приметные знаки о западный берег Канской земли. В июне, в лучах незакатимого солнца, держали мы курс от Конушиного мыса под Север. Я рассказал Максиму Лоушкину о братьях Личутиных. Определили место личутинского корга.
Канун Ивана Купала шкуна стояла у берега. О вечерней воде побежали мы с Максимом Лоушкиным в шлюпке под парусом. Правили в голомя. Ближе к полуночи ветер упал. Над водами потянулись туманы. В тишине плеснул взводенок - признак отмели. Закрыли парус, тихонько пошли на веслах. В этот тихостный час и птица морская сидит на камнях, не шевелится. Где села, там и сидит, молчит, тишину караулит.
- Теперь где-нибудь близко,- шепчет мне Максим Лоушкин.
И вот слышим: за туманной завесой кто-то играет на гуслях. Кто-то поет, с кем-то беседует... Они это, Иван с Ондреяном! Туман-то будто рука подняла. Заветный островок перед нами, как со дна моря всплыл. Камни вкруг невысокого взлобья. На каждом камне большая белая птица. А что гусли играли, это легкий прибой. Волна о камень плеснет да с камня бежит. Причалили; осторожно ступаем, чтобы птиц не задеть. А они сидят, как изваяние. Все, как заколдовано. Все, будто в сказке. То ли не сказка: полуночное солнце будто читает ту доску личутинскую и начитаться не может.
Мы шапки сняли, наглядеться не можем. Перед нами художество, дело рук человеческих. А как пристало оно здесь к безбрежности моря, к этим птицам, сидящим на отмели, к нежной, светлой тусклости неба!
Достопамятная доска с краев обомшела, иссечена ветром и солеными брызгами. Но не увяло художество, не устарела соразмерность пропорций, не полиняло изящество вкуса.
Посредине доски письмена-эпитафия, -делано высокой резьбой. По сторонам резана рама - обнос, с такою иллюзией, что узор неустанно бежит. По углам аллегории - тонущий корабль; опрокинутый факел; якорь спасения; птица феникс, горящая и не сгорающая. Стали читать эпитафию:
Корабельные плотники Иван с Ондреяном
Здесь скончали земные труды,
И на долгий отдых повалились,
И ждут архангеловой трубы.
Осенью 1857-го года
Окинула море грозна непогода.
Божьим судом или своею оплошкой
Карбас утерялся со снастьми и припасом,
И нам, братья, досталось на здешней корге
Ждать смертного часу.
Чтобы ум отманить от безвременной скуки,
К сей доске приложили мы старательные руки...
Ондреян ухитрил раму резьбой для увеселенья;
Иван летопись писал для уведомленья,
Что родом мы Личутины, Григорьевы дети,
Мезенские мещана.
И помяните нас, все плывущие
В сих концах моря-океана.
Капитан Лоушкин тогда заплакал, когда дошел до этого слова - "для увеселенья". А я этой рифмы не стерпел - "на долгий отдых повалились".
Проплакали и отерли слезы: вокруг-то очень необыкновенно было. Малая вода пошла на большую, и тут море вздохнуло. Вздох от запада до востока прошумел. Тогда туманы с моря снялись, ввысь полетели и там взялись жемчужными барашками, и птицы разом вскрикнули и поднялись над мелями в три, в четыре венца.
Неизъяснимая, непонятная радость начала шириться в сердце. Где понять!.. Где изъяснить!..
Обратно с Максимом плыли - молчали.
Боялись, не сронить бы, не потерять бы веселья сердечного.
Да разве потеряешь?!
На следующий год, вслед за вешнею льдиной, племянник Личутиных отправился отыскивать своих дядьев. Золотистая доска в черных камнях была хорошей приметой. Племянник все обрядил и утвердил. Списал эпитафию.
История, рассказанная мезенским стариком, запала мне в сердце. Повидать место покоя безвестных художников стало для меня заветной мечтой. Но годы катятся, дни торопятся...
В 1883 году Управление гидрографии наряжает меня с капитаном Лоушкиным ставить приметные знаки о западный берег Канской земли. В июне, в лучах незакатимого солнца, держали мы курс от Конушиного мыса под Север. Я рассказал Максиму Лоушкину о братьях Личутиных. Определили место личутинского корга.
Канун Ивана Купала шкуна стояла у берега. О вечерней воде побежали мы с Максимом Лоушкиным в шлюпке под парусом. Правили в голомя. Ближе к полуночи ветер упал. Над водами потянулись туманы. В тишине плеснул взводенок - признак отмели. Закрыли парус, тихонько пошли на веслах. В этот тихостный час и птица морская сидит на камнях, не шевелится. Где села, там и сидит, молчит, тишину караулит.
- Теперь где-нибудь близко,- шепчет мне Максим Лоушкин.
И вот слышим: за туманной завесой кто-то играет на гуслях. Кто-то поет, с кем-то беседует... Они это, Иван с Ондреяном! Туман-то будто рука подняла. Заветный островок перед нами, как со дна моря всплыл. Камни вкруг невысокого взлобья. На каждом камне большая белая птица. А что гусли играли, это легкий прибой. Волна о камень плеснет да с камня бежит. Причалили; осторожно ступаем, чтобы птиц не задеть. А они сидят, как изваяние. Все, как заколдовано. Все, будто в сказке. То ли не сказка: полуночное солнце будто читает ту доску личутинскую и начитаться не может.
Мы шапки сняли, наглядеться не можем. Перед нами художество, дело рук человеческих. А как пристало оно здесь к безбрежности моря, к этим птицам, сидящим на отмели, к нежной, светлой тусклости неба!
Достопамятная доска с краев обомшела, иссечена ветром и солеными брызгами. Но не увяло художество, не устарела соразмерность пропорций, не полиняло изящество вкуса.
Посредине доски письмена-эпитафия, -делано высокой резьбой. По сторонам резана рама - обнос, с такою иллюзией, что узор неустанно бежит. По углам аллегории - тонущий корабль; опрокинутый факел; якорь спасения; птица феникс, горящая и не сгорающая. Стали читать эпитафию:
Корабельные плотники Иван с Ондреяном
Здесь скончали земные труды,
И на долгий отдых повалились,
И ждут архангеловой трубы.
Осенью 1857-го года
Окинула море грозна непогода.
Божьим судом или своею оплошкой
Карбас утерялся со снастьми и припасом,
И нам, братья, досталось на здешней корге
Ждать смертного часу.
Чтобы ум отманить от безвременной скуки,
К сей доске приложили мы старательные руки...
Ондреян ухитрил раму резьбой для увеселенья;
Иван летопись писал для уведомленья,
Что родом мы Личутины, Григорьевы дети,
Мезенские мещана.
И помяните нас, все плывущие
В сих концах моря-океана.
Капитан Лоушкин тогда заплакал, когда дошел до этого слова - "для увеселенья". А я этой рифмы не стерпел - "на долгий отдых повалились".
Проплакали и отерли слезы: вокруг-то очень необыкновенно было. Малая вода пошла на большую, и тут море вздохнуло. Вздох от запада до востока прошумел. Тогда туманы с моря снялись, ввысь полетели и там взялись жемчужными барашками, и птицы разом вскрикнули и поднялись над мелями в три, в четыре венца.
Неизъяснимая, непонятная радость начала шириться в сердце. Где понять!.. Где изъяснить!..
Обратно с Максимом плыли - молчали.
Боялись, не сронить бы, не потерять бы веселья сердечного.
Да разве потеряешь?!
***
Снег - это Брейгель,
ночь - это Босх.
Древние греки
плачут - бо-бо.
Кончились нити,
лабиринт пуст.
Спите, усните.
Тезей - капут.
Зевс вас погладит,
к сердцу прижмёт.
В сонной Элладе -
ночь, гололёд.
Кончились нити,
лабиринт пуст.
Выше и выше
огненный куст.
24.11.24
Снег - это Брейгель,
ночь - это Босх.
Древние греки
плачут - бо-бо.
Кончились нити,
лабиринт пуст.
Спите, усните.
Тезей - капут.
Зевс вас погладит,
к сердцу прижмёт.
В сонной Элладе -
ночь, гололёд.
Кончились нити,
лабиринт пуст.
Выше и выше
огненный куст.
24.11.24
Софья Парнок
***
Люблю тебя в твоем просторе я
И в каждой вязкой колее.
Пусть у Европы есть история, –
Но у России: житие.
В то время, как в духовном зодчестве,
Пытает Запад блеск ума,
Она в великом одиночестве
Идет к Христу в себе сама.
Порфиру сменит ли на рубище,
Державы крест на крест простой, –
Над странницею многолюбящей
Провижу венчик золотой.
***
Люблю тебя в твоем просторе я
И в каждой вязкой колее.
Пусть у Европы есть история, –
Но у России: житие.
В то время, как в духовном зодчестве,
Пытает Запад блеск ума,
Она в великом одиночестве
Идет к Христу в себе сама.
Порфиру сменит ли на рубище,
Державы крест на крест простой, –
Над странницею многолюбящей
Провижу венчик золотой.
Юнна Мориц
***
Рыдая, клокотать слезами и хвататься
За горло и за грудь, как при смерти больной, -
Быть может только так должны стихи читаться,
Но только не стихи, написанные мной.
Моя живая боль, моя сквозная рана
Таятся глубже дна и выше облаков.
Тревога - есть волна космического плана,
Так много до меня проплывшая веков,
Ничто не утолит её магнит и тягу -
Раскачивать, сжимать, захлёстывать и влечь.
Мы ей благодаря изобрели бумагу,
Вино, и колесо, и всё, что входит в речь.
Завывкой чаровать и глазками пытаться
Вылазить из орбит, и брызгаться слюной, -
Быть может, только так должны стихи читаться,
Но только не стихи, написанные мной.
О, да, трудней всего мне воздухом питаться,
Со свистом я дышу, и голос мой продрог, -
Со свистом и должны стихи мои читаться,
Как свежая листва, как воздуха поток.
Тут свищет мой запрет на "чтенье с выраженьем",
На этот страшный сон в брильянтах мертвеца.
Вот на какой балде читателя мы женим -
На завыванье чар под маскою лица!..
Завывкой чаровать и глазками пытаться
Вылазить из орбит, как призрак заводной, -
Быть может, только так должны стихи читаться,
Но только не стихи, написанные мной.
***
Рыдая, клокотать слезами и хвататься
За горло и за грудь, как при смерти больной, -
Быть может только так должны стихи читаться,
Но только не стихи, написанные мной.
Моя живая боль, моя сквозная рана
Таятся глубже дна и выше облаков.
Тревога - есть волна космического плана,
Так много до меня проплывшая веков,
Ничто не утолит её магнит и тягу -
Раскачивать, сжимать, захлёстывать и влечь.
Мы ей благодаря изобрели бумагу,
Вино, и колесо, и всё, что входит в речь.
Завывкой чаровать и глазками пытаться
Вылазить из орбит, и брызгаться слюной, -
Быть может, только так должны стихи читаться,
Но только не стихи, написанные мной.
О, да, трудней всего мне воздухом питаться,
Со свистом я дышу, и голос мой продрог, -
Со свистом и должны стихи мои читаться,
Как свежая листва, как воздуха поток.
Тут свищет мой запрет на "чтенье с выраженьем",
На этот страшный сон в брильянтах мертвеца.
Вот на какой балде читателя мы женим -
На завыванье чар под маскою лица!..
Завывкой чаровать и глазками пытаться
Вылазить из орбит, как призрак заводной, -
Быть может, только так должны стихи читаться,
Но только не стихи, написанные мной.