Философия может получить от психоанализа стимул и другого рода, а именно, сама становясь его объектом. Философские учения и системы являются трудом небольшого числа лиц с выдающимися оригинальными качествами. Ни в одной из других наук личности научного работника не выпадает такая большая роль, как в философии. Только психоанализ позволяет нам сейчас создать психографию личности. Он учит нас познавать аффективные единицы (зависящие от влечений комплексы), которые нужно предполагать в каждом индивиде, и помогает нам исследовать превращения и конечные результаты, вызванные этими влечениями. Он открывает отношения, которые существуют между наследственностью и жизненной судьбой какого-либо лица и его возможными вершинами, благодаря особой одаренности. Внутреннее ядро художника, скрытое за его творением, психоанализ может разгадать с большей или меньшой точностью по его творению. Таким же образом, психоанализ может вскрыть и субъективную индивидуальную мотивацию философских учений, которые якобы появились в результате беспристрастной логической работы, и самой же критике показать слабые пункты таких систем. Заниматься же критикой на практике не дело психоанализа, что и понятно, ибо психологическая детерминация какого-либо учения ни в коем случае не исключает его научную корректность.
З. Фрейд. Интерес к психоанализу (1913)
З. Фрейд. Интерес к психоанализу (1913)
В некотором роде четверичная коинсидентальная машина выполняет еще одну чрезвычайно важную для революции операцию — максимальное слепление. Разумеется, дальнейшим предметом исследования может стать желудочно-кишечный резонанс, зависит от пельменной.
https://www.group-telegram.com/Philosophytoday/15138
https://www.group-telegram.com/Philosophytoday/15138
Telegram
PhilosophyToday
Славой Жижек ест пельмени. Вы его узнаете по культовому свитеру от Фреда Крюгера. Пельмени с Жижеком ест центр «Стасис» в лице Артемия Магуна, Оксаны Тимофеевой и Йоэля Регева, вы их и так узнаете. Петербург, не наши дни. Фото взято здесь.
Текст имеет дело с реальным как паутина – c пространством, которое она упорядочивает и где развертывает свою сеть; [уже] создание единственной записи является операцией, которая по-своему переустраивает отношение к объекту, перечеркивая своим ходом [son trait] безымянный разлом, где существует реальное. Никакой текст не может включить в игру то, что сама его текстура предназначена заслонять; никакое искусство письма не может, в действительности, зайти в тупик в этой присущей ему функции облачения текстом. Что не нужно заключать из этих слов, так это то, что я делаю из текста суперструктуру; я говорю лишь о том, что любой текст устроен как вуалирование недостатка, и что он стремится предстать сам по себе лишь как подобия нехватки. «Настоящим» или «хорошим» текстом является тот, автор которого принял сторону требований, присущих [самому] письму; текст оказывается, таким образом, освобожден [allégé] как от приемов, предназначенных воспроизводить некий разрыв или недостаток, так и от перегруженности стремлением [des surcharges visant] придать ему связность; он обретает ценность благодаря самой строгости своей организации, что не отрицает и не скрывает его функции облачения. Его красота будет [представляться] тогда как тонкость паутины, где беспокоящая аура реального продолжала бы «не-читаться» [dé-lire].
Серж Леклер. Реальное в тексте (1971).
Серж Леклер. Реальное в тексте (1971).
Плотин говорит, что в страждущем мудреце есть место не только страданию, но благу и счастью, неотделимым от его существования. Счастье, как мне представляется, держится на тонком, тончайшем острие иглы — на сознании (не скажу — убеждении, это было бы менее глубоко), что оно есть повсюду, где есть жизнь, поскольку, за редкими исключениями, каждый из нас, сколь бы несчастен он ни был, хочет утвердить себя в бытии. Итак, счастье не просто неотъемлемое свойство жизни, оно и есть сама жизнь. Установив раз и навсегда, что никто не стремится к смерти с легким сердцем, обретаешь право думать, что жизнь — благо, и обязанность принимать свою участь целиком и полностью. Главная формула счастья – оставаться на месте, не пытаться сменить его на другое любой ценой, продолжать быть счастливым там, где ты счастлив сейчас. Возможно, это именно человеческая привилегия — уметь создавать счастье где и из чего угодно.
Marcel Jouhandeau
« Réflexions sur la vie et le bonheur »
Marcel Jouhandeau
« Réflexions sur la vie et le bonheur »
Forwarded from Insolarance Cult
Захар Неустроев перевел доклад Жака Лакана, в котором известный психоаналитик рассказывает о том, как Аристотель выживает в наших снах.
Я был озадачен Лаканом. Говорили, что в молодости его часто видели во время прогулки читающим Аристофана на греческом. Подобно афинскому поэту, он, даже сохраняя молчание, казался корифеем в своей области знания; а когда он говорил, его ироническая серьёзность приводила в конфуз почтительно невежественную аудиторию. Его манера одеваться, как и манера его речи, объединяла аскетизм и сибаритство, роскошь и строгость, резко отличая его и от Жана Делая, и от Анри Эя. И всё же, подобно им, он был частью той же плеяды французских врачей с выдающимися литературными и философскими способностями, хотя источники их культуры были различны. Возможно, Лакан унаследовал свой вкус в одежде и любовь к стилю от Клерамбо, его преподавателя психиатрии и наставника, однако его манера выражаться обнаруживала влияние Пишона, психиатра-националиста. Кроме того, его язык нёс отпечатки как надменного синтаксиса Бретона и теоретической прозы Малларме, так и «максим» Ларошфуко, став позже более джойсовской. Самым удивительным в Лакане было то, что он очень многого ожидал от неожиданных эффектов языка как от развивающегося знания — своего рода точности теоретического описания отдельного случая.
Рене Мажор. Лакан как психиатр, или какне сойти с ума.
Рене Мажор. Лакан как психиатр, или как
Перевел заметку французского психиатра и аналитика Рене Мажора из European Journal of Psychoanalysis. Мажор стал прежде всего известен как автор, исследующий пересечения деконструкции и фрейдо-лакановского психоанализа, и в этом тексте он справляется с этим не хуже, чем в более основательных, толстых, трудах. Во многом данный текст является продолжением мысли, изложенной Деррида в «Животном, которым я следовательно являюсь». На примере кошки, демонстрирующей свою способность давать ответ, притворяясь, что притворяется, автор возвращается к вопросу о границе между реакцией и ответом, кодом животных и человеческим языком, что увязывается им с феноменом повторения знаков и означающих, то есть непосредственно с логикой бессознательного.
Приятного чтения!
https://teletype.in/@bodywo/0zww-qKb_f2
Приятного чтения!
https://teletype.in/@bodywo/0zww-qKb_f2
Teletype
Рене Мажор, «Когда кошки овладели языком» (2004)
В названии вынесена фр. идиома «donner sa langue au chat» (букв. отдать кошке свой язык), использующаяся в ситуациях, когда человек...
Сегодня встречаю свой день рождения за просмотром «Торжества» Винтерберга. Этот праздник я разделяю с маркизой де Севинье, Дантесом, Гюисмансом и внебрачным сыном Гегеля — Луи, с рождением которого, по заверению Жака Д'Онта, жизнь философа стала походить на буржуазную драму в духе Дидро.
Фильм одного из основателей «Догмы» стал первым реализованным проектом снятым в рамках работы группы, излошившей свой манифест на бумаге в 1995 году. «Торжество» удивительным образом вписывается в этот нарратив буржуазной драмы, предлагая зрителю потаенную историю одной датской семьи. Лента пытается поставить вопрос о границах желаний, за которыми мы следуем, и желаний, которые мы, оправданно или не оправданно, предаем; в конечном счете, это фильм о той отвественности, что оказывается на плечах у всякого, кто решается высказываться, будь то филиппика или оправдательная речь. Впрочем, к концу становится ясно, что иногда груз, вынуждающий обратить торжество в трагедию, а семью — в руины, остается незамеченным. Иными словами, Винтерберг оставляет зрителя не только с ответом в качестве нового киноподхода «Догмы», но и с вопросом о возможности мира, в котором акт высказывания заслуживает большего внимания, чем суп из лобстера и портвейн.
И если глобальная перемена останется невозможной, то мое пожелания — создавать малые миры с наивысшими для вас ценностями во главе.
А ведь всякие значительные грезы в нас — это некое рождение. <…> Материально сознание рождается из какого-то растяжения, динамически — из колыхания.
С праздником всех причастных!
Фильм одного из основателей «Догмы» стал первым реализованным проектом снятым в рамках работы группы, излошившей свой манифест на бумаге в 1995 году. «Торжество» удивительным образом вписывается в этот нарратив буржуазной драмы, предлагая зрителю потаенную историю одной датской семьи. Лента пытается поставить вопрос о границах желаний, за которыми мы следуем, и желаний, которые мы, оправданно или не оправданно, предаем; в конечном счете, это фильм о той отвественности, что оказывается на плечах у всякого, кто решается высказываться, будь то филиппика или оправдательная речь. Впрочем, к концу становится ясно, что иногда груз, вынуждающий обратить торжество в трагедию, а семью — в руины, остается незамеченным. Иными словами, Винтерберг оставляет зрителя не только с ответом в качестве нового киноподхода «Догмы», но и с вопросом о возможности мира, в котором акт высказывания заслуживает большего внимания, чем суп из лобстера и портвейн.
И если глобальная перемена останется невозможной, то мое пожелания — создавать малые миры с наивысшими для вас ценностями во главе.
А ведь всякие значительные грезы в нас — это некое рождение. <…> Материально сознание рождается из какого-то растяжения, динамически — из колыхания.
С праздником всех причастных!
Forwarded from Zentropa Orient Express
Армин Молер вспоминает свой визит к Луи-Фердинанду Селину. Он побывал в гостях у писателя в Мёдоне во второй половине 1950-х, незадолго до его смерти.
Эти заметки были опубликованы в книге Молера «Взгляд справа» (1974). Увы, фотографий, запечатлевших встречу этих двух скандалистов, нет, так как Селин сразу предупредил, что ненавидит съемки. Визитёры не посмели возражать великому и ужасному.
«Он не поднимает глаз, когда протягивает нам руку, отворачивается. Он не поднимает глаз и тогда, когда мы занимаем свои места в комнате для консультаций на первом этаже. <…> "Что вам от меня нужно?" — вырывается у Селина. "Мне больше нечего сказать". Вот и он. Мы рады, что в конце войны он нашел убежище в Дании, чтобы французы не смогли обойтись с ним так, как норвежцы обошлись со своим великим поэтом Гамсуном или американцы — с Эзрой Паундом. Беседу нельзя назвать дружелюбной. Мы принесли бутылку драгоценного старого Pommard, которую хотим подарить Селину. Он без интереса отмахивается от нее: "Выпейте это за мое здоровье — я живу только на воде и лапше". Конечно, мы забыли о многочисленных отрывках из его книг, в которых он ругает французов как народ, одурманенный алкоголем. <…> Но разговор снова зашёл в тупик, Селин по-прежнему не поднимал глаз. Смирившись, я начинаю прощаться и говорю себе: "Ты должен был понимать, что не стоило приближаться к великому человеку". Но тут мне в голову приходит дьявольская идея. Я хочу пробудить этого отстранённого человека, которого я, конечно, больше никогда не увижу, хочу, чтобы он показал мне свое лицо, которое так часто представало передо мной в моих мыслях. И я инстинктивно и мгновенно почувствовал, как я могу сорвать с него маску. Селин вернулся из изгнания в 1951 году. В 1951 году в Париже был опубликован французский перевод дневников Эрнста Юнгера "Strahlungen", которые он вел во время Второй мировой войны. В этих дневниках содержится откровенный разговор Юнгера с одним французом во время немецкой оккупации Франции. Француз фигурирует под псевдонимом, но французский переводчик без ведома Юнгера вместо псевдонима просто написал: Селин. Эта неосторожность породила целый крысиный хвост неприятных для обеих сторон событий, они даже обратились в суд. Самым неприятным для Селина было то, что дискуссия о его предполагаемом "сотрудничестве" с немцами, затихшая после его возвращения во Францию, вдруг разгорелась с новой силой. Все это промелькнуло у меня в голове, и я сказал Селину, что, поскольку он принял нас любезно, я не хочу скрывать от него, что был секретарем Юнгера. Эффект был потрясающим. Впервые Селин поднимает голову, впервые его глаза смотрят на меня. И из его уст вырывается длинная череда холодных проклятий, тех самых, которые так часто встречаются в его книгах. Два выражения повторяются снова и снова: "... этот маленький бош... этот флик...". И что самое удивительное? Селин нисколько не возмущается, не повышает голос. У него нет истерики, или это ледяная истерика. Упоминание этого имени пробудило его. Он сопровождает нас по коридору до входной двери и почти весело болтает с нами. <…> Селин сопровождает нас в сад. Разговор становится все более оживленным. В доме он длился минут десять, здесь же он будет продолжаться добрых три четверти часа, пока слюнявые собаки будут реветь в своих вольерах. Нас встретил развалившийся старик. Теперь перед нами стоит поразительно моложавый Селин. (Позже один знакомый говорил мне: "Так было всегда, даже во времена „Путешествия на край ночи“. Когда вы проводили вечер с Селином, в одним момент возникало ощущение, что он умер. Однако в другой момент он воскресал…"). <…> Постепенно огонь снова начал угасать, Селин погружался в себя, и мы прощаемся. Писатель, спотыкаясь, возвращается в дом, в свою комнату, где его больше никто не навещает <…>. Покидая запущенный сад под бульканье собачьего лая, мы думаем о том, что сказал Селин, когда я однажды употребил слово "французы". "Французы?" —хрипло рассмеялся он, — "их больше не существует! Я последний француз..."»
Эти заметки были опубликованы в книге Молера «Взгляд справа» (1974). Увы, фотографий, запечатлевших встречу этих двух скандалистов, нет, так как Селин сразу предупредил, что ненавидит съемки. Визитёры не посмели возражать великому и ужасному.
«Он не поднимает глаз, когда протягивает нам руку, отворачивается. Он не поднимает глаз и тогда, когда мы занимаем свои места в комнате для консультаций на первом этаже. <…> "Что вам от меня нужно?" — вырывается у Селина. "Мне больше нечего сказать". Вот и он. Мы рады, что в конце войны он нашел убежище в Дании, чтобы французы не смогли обойтись с ним так, как норвежцы обошлись со своим великим поэтом Гамсуном или американцы — с Эзрой Паундом. Беседу нельзя назвать дружелюбной. Мы принесли бутылку драгоценного старого Pommard, которую хотим подарить Селину. Он без интереса отмахивается от нее: "Выпейте это за мое здоровье — я живу только на воде и лапше". Конечно, мы забыли о многочисленных отрывках из его книг, в которых он ругает французов как народ, одурманенный алкоголем. <…> Но разговор снова зашёл в тупик, Селин по-прежнему не поднимал глаз. Смирившись, я начинаю прощаться и говорю себе: "Ты должен был понимать, что не стоило приближаться к великому человеку". Но тут мне в голову приходит дьявольская идея. Я хочу пробудить этого отстранённого человека, которого я, конечно, больше никогда не увижу, хочу, чтобы он показал мне свое лицо, которое так часто представало передо мной в моих мыслях. И я инстинктивно и мгновенно почувствовал, как я могу сорвать с него маску. Селин вернулся из изгнания в 1951 году. В 1951 году в Париже был опубликован французский перевод дневников Эрнста Юнгера "Strahlungen", которые он вел во время Второй мировой войны. В этих дневниках содержится откровенный разговор Юнгера с одним французом во время немецкой оккупации Франции. Француз фигурирует под псевдонимом, но французский переводчик без ведома Юнгера вместо псевдонима просто написал: Селин. Эта неосторожность породила целый крысиный хвост неприятных для обеих сторон событий, они даже обратились в суд. Самым неприятным для Селина было то, что дискуссия о его предполагаемом "сотрудничестве" с немцами, затихшая после его возвращения во Францию, вдруг разгорелась с новой силой. Все это промелькнуло у меня в голове, и я сказал Селину, что, поскольку он принял нас любезно, я не хочу скрывать от него, что был секретарем Юнгера. Эффект был потрясающим. Впервые Селин поднимает голову, впервые его глаза смотрят на меня. И из его уст вырывается длинная череда холодных проклятий, тех самых, которые так часто встречаются в его книгах. Два выражения повторяются снова и снова: "... этот маленький бош... этот флик...". И что самое удивительное? Селин нисколько не возмущается, не повышает голос. У него нет истерики, или это ледяная истерика. Упоминание этого имени пробудило его. Он сопровождает нас по коридору до входной двери и почти весело болтает с нами. <…> Селин сопровождает нас в сад. Разговор становится все более оживленным. В доме он длился минут десять, здесь же он будет продолжаться добрых три четверти часа, пока слюнявые собаки будут реветь в своих вольерах. Нас встретил развалившийся старик. Теперь перед нами стоит поразительно моложавый Селин. (Позже один знакомый говорил мне: "Так было всегда, даже во времена „Путешествия на край ночи“. Когда вы проводили вечер с Селином, в одним момент возникало ощущение, что он умер. Однако в другой момент он воскресал…"). <…> Постепенно огонь снова начал угасать, Селин погружался в себя, и мы прощаемся. Писатель, спотыкаясь, возвращается в дом, в свою комнату, где его больше никто не навещает <…>. Покидая запущенный сад под бульканье собачьего лая, мы думаем о том, что сказал Селин, когда я однажды употребил слово "французы". "Французы?" —хрипло рассмеялся он, — "их больше не существует! Я последний француз..."»
тело на вынос
Армин Молер вспоминает свой визит к Луи-Фердинанду Селину. Он побывал в гостях у писателя в Мёдоне во второй половине 1950-х, незадолго до его смерти. Эти заметки были опубликованы в книге Молера «Взгляд справа» (1974). Увы, фотографий, запечатлевших встречу…
История о встрече Армина Молера с Селином напомнила другую, не менее занимательную, «встречу», описываемую в биографической работе Дэмиана Катани.
К середине 1940-х годов Сартр уже не мог молчать о профашистских и антисемитских взглядах Селина. В «Портрете антисемита», эссе, которое он опубликовал в журнале Temps modernes в декабре 1945 года и включил годом позже в «Réflexions sur la question juive», он написал: «Если Селин и был способен поддерживать социалистические идеи нацистов, то лишь потому, что ему заплатили». Селин был в ярости. Несмотря на то, что на момент 1948-го года он все еще находился в изгнании в Дании, он ответил на это язвительным, колким мини-памфлетом «Одному ненормальному» («À l'Agité du bocal»). Яростно опровергая обвинения со стороны философа Левого фланга (нацисты и впрямь Селину не платили), он полностью уничтожает его фигуру. Он насмешливо называет его Иоанн-Креститель Сартр (Jean-Baptiste Sartre) и преуменьшает его интеллектуальную и литературную оригинальность, заявляя, что «вечный лицеист И.-К. С. все еще делает пастиши „вдухеодногодругого“…в духе Селина тоже…и многих-многих других». Селин здесь ехидно намекает на эпиграф «Тошноты», который был взят из его пьесы «Церковь». С шокирующе скатологическим оскорблением Селин набрасывается на подлую трусость бьющего лежачих Сартра: «Вот что обо мне писал этот маленький навозный жук, пока я сидел за решёткой в ожидании того, что меня повесят. Ёбаный маленький говноед, ты вылез из моей промежности, чтобы вымазать меня дерьмом снаружи». Затем он высмеивает непривлекательную внешность и маленький рост Сартра, сравнивая его с ленточным червем: «человек-глист, живущий сами знаете где… и философ». Селин также ставит под сомнение — не совсем обоснованно — роль Сартра в Сопротивлении («Он словно освободил Париж на велосипеде»). Эго Сартра, по его мнению, сильно раздулось на фоне славы: «он растёт, раздувается до чудовищных размеров». Фирменная сатирическая игра слов Селина попадает в точку, когда он переименовывает знаменитую пьесу Сартра «Les Mouches» («Мухи»), поставленную во время оккупации в 1943 году, в «Les Mouchards», т.е. «Стукачи». Завершает Селин на обвинениях Сартра в том, что тот вместе с дружками «отправляет своих ненавистных собратьев, так называемых „коллаборационистов“, на каторгу, на виселицу, в ссылку».
Полный текст памфлета выложен тут.
К середине 1940-х годов Сартр уже не мог молчать о профашистских и антисемитских взглядах Селина. В «Портрете антисемита», эссе, которое он опубликовал в журнале Temps modernes в декабре 1945 года и включил годом позже в «Réflexions sur la question juive», он написал: «Если Селин и был способен поддерживать социалистические идеи нацистов, то лишь потому, что ему заплатили». Селин был в ярости. Несмотря на то, что на момент 1948-го года он все еще находился в изгнании в Дании, он ответил на это язвительным, колким мини-памфлетом «Одному ненормальному» («À l'Agité du bocal»). Яростно опровергая обвинения со стороны философа Левого фланга (нацисты и впрямь Селину не платили), он полностью уничтожает его фигуру. Он насмешливо называет его Иоанн-Креститель Сартр (Jean-Baptiste Sartre) и преуменьшает его интеллектуальную и литературную оригинальность, заявляя, что «вечный лицеист И.-К. С. все еще делает пастиши „вдухеодногодругого“…в духе Селина тоже…и многих-многих других». Селин здесь ехидно намекает на эпиграф «Тошноты», который был взят из его пьесы «Церковь». С шокирующе скатологическим оскорблением Селин набрасывается на подлую трусость бьющего лежачих Сартра: «Вот что обо мне писал этот маленький навозный жук, пока я сидел за решёткой в ожидании того, что меня повесят. Ёбаный маленький говноед, ты вылез из моей промежности, чтобы вымазать меня дерьмом снаружи». Затем он высмеивает непривлекательную внешность и маленький рост Сартра, сравнивая его с ленточным червем: «человек-глист, живущий сами знаете где… и философ». Селин также ставит под сомнение — не совсем обоснованно — роль Сартра в Сопротивлении («Он словно освободил Париж на велосипеде»). Эго Сартра, по его мнению, сильно раздулось на фоне славы: «он растёт, раздувается до чудовищных размеров». Фирменная сатирическая игра слов Селина попадает в точку, когда он переименовывает знаменитую пьесу Сартра «Les Mouches» («Мухи»), поставленную во время оккупации в 1943 году, в «Les Mouchards», т.е. «Стукачи». Завершает Селин на обвинениях Сартра в том, что тот вместе с дружками «отправляет своих ненавистных собратьев, так называемых „коллаборационистов“, на каторгу, на виселицу, в ссылку».
Полный текст памфлета выложен тут.
«Я начал, как все и как никто. Во чреве матери, как все, но это был я, не похожий ни на кого. Именно к тому времени относятся мои самые сокровенные переживания, которые и по сей день остались для меня таковыми, несмотря на обилие новых впечатлений и количество утекшей с тех пор воды. Я всегда во всё прекрасно упаковывался, будь то пеленки, фрак, красные форменные штаны или тога. Я изображал из себя ангела, черта и зверя и старался изо всех сил, невзирая на жизненные бури и посто янную смену времен года, от которых веяло то теплом, то холодом, но чаще холодом. Во чреве я познал надежды и разочарования, тщетность человеческих усилий и горечь поражений, столь же банальных, сколь и неповторимых, — неповторимых, ибо все-таки это был я. Я уже подслушивал, приложив ухо к дверям, – свидетельство моей крайней испорченности, — однако, это было первое, чему я научился. Мне не хватало впечатлений, и я подслушивал в интимной теплоте, воруя идеи и звуки. Вследствие этой неопределенности, мои остальные способности развивались головокружительно быстро. <…> Тщательно подбирая ничего не значащие слова, нанизывая их на ниточку, как жемчужины, я добился того, что каждый может вкладывать в составленные мной фразы такой смысл, какой ему заблагорассудится. В конце концов, никто ведь ничего в сущности не понимает; так в театре всегда найдутся зрители, готовые смеяться над тем, что абсолютно не смешно. Во всяком случае, каждый все равно будет думать посвоему. Было бы над чем. Но пусть другие ломают себе голову и гадают, свинина это или баранина, козлятина или капуста. Я же вот уже несколько пятилетий подряд мараю бумагу и уплетаю бутерброды, прихрамывая и приторно улыбаясь. С неприступным видом и орденом в петлице я в одиночестве копаюсь в грязи».
François Gibault
« Interdit aux Chinois et aux chiens »
François Gibault
« Interdit aux Chinois et aux chiens »
Серия следующих постов отведена переводу текста за авторством философа Франсуа Реньо, непосредственного участника семинаров Лакана, редактора Cahiers pour l'Analyse и ближайшего товарища небезызвестного Алена Бадью. Данный материал является контекстуальным введением и общим наброском теоретической работы, проделанной Лаканом в 20-м семинаре.
Франсуа Реньо. «Еще: одно введение» [1]
Семинар XX, названный «Encore», был прочитан в период с 12 декабря 1972 года по 26 июня 1975 года. Фактически, он приходится на поворотный момент, как во французской политике, после событий мая 68-го года, так и в учении самого Лакана.
События мая 68-го непосредственно привели к появлению 17-го Семинара «Изнанка психоанализа» (на обложке которого изображен Даниэль Кон-Бендит, стоящий перед представителем CRS, французской полиции быстрого реагирования), переворачиванию-возобновлению проекта Фрейда, который, в свою очередь, прибегает к другому «перевороту», подобному тому, что осуществляет Бальзак в «Изнанке современной истории», обнаруживая пустоту в самом сердце города; изнанка — это то, от чего психоанализ старается держаться подальше, совершая кульбит в сторону более надежного адресата, скажем, дискурса Господина. Лакан конструирует теорию четырех дискурсов, представляющих собой различные формы договоренности между субъектом и Другим, точнее, между субъектом, его означающими и знанием, с одной стороны, и всем остальным, возникающим в результате этих самых договоренностей и называемым прибавочным наслаждением (plus-de-jouir). Здесь мы впервые сталкиваемся с упоминанием прибыли, «прибавочной стоимости», которая, согласно Марксу, является результатом капиталистического производства. Таким образом, мы оказываемся в расположившемся в бессознательном политическом измерении, что в сущности авторизует выражение: «Бессознательное — это политика». Общественные связи между этими инстанциями — то, что Лакан называет «дискурсом».
Франсуа Реньо. «Еще: одно введение» [1]
Семинар XX, названный «Encore», был прочитан в период с 12 декабря 1972 года по 26 июня 1975 года. Фактически, он приходится на поворотный момент, как во французской политике, после событий мая 68-го года, так и в учении самого Лакана.
События мая 68-го непосредственно привели к появлению 17-го Семинара «Изнанка психоанализа» (на обложке которого изображен Даниэль Кон-Бендит, стоящий перед представителем CRS, французской полиции быстрого реагирования), переворачиванию-возобновлению проекта Фрейда, который, в свою очередь, прибегает к другому «перевороту», подобному тому, что осуществляет Бальзак в «Изнанке современной истории», обнаруживая пустоту в самом сердце города; изнанка — это то, от чего психоанализ старается держаться подальше, совершая кульбит в сторону более надежного адресата, скажем, дискурса Господина. Лакан конструирует теорию четырех дискурсов, представляющих собой различные формы договоренности между субъектом и Другим, точнее, между субъектом, его означающими и знанием, с одной стороны, и всем остальным, возникающим в результате этих самых договоренностей и называемым прибавочным наслаждением (plus-de-jouir). Здесь мы впервые сталкиваемся с упоминанием прибыли, «прибавочной стоимости», которая, согласно Марксу, является результатом капиталистического производства. Таким образом, мы оказываемся в расположившемся в бессознательном политическом измерении, что в сущности авторизует выражение: «Бессознательное — это политика». Общественные связи между этими инстанциями — то, что Лакан называет «дискурсом».
Франсуа Реньо. «Еще: одно введение» [2]
В семинаре «Еще» (на обложку которого было помещен «Экстаз святой Терезы», расположенный в церкви Санта-Мария-делла-Виттория в Риме) пазл дискурсов пересобирается снова и снова, но проблема разворачивается в том измерении, которое стоит во главе лакановской теории, по крайней мере начиная с 16-го Семинара «D’un Autre à l'autre» — «От Другого к другому» — (т.е. незадолго до событий 1968-го года) до самого ее конца, пока оно не становится практически повсеместно доминирующей категорией — речь идет о jouissance. (Наслаждение, рассматриваемое в качестве абсолюта, см. главу XIII 16-го семинара).
Поэтому неудивительно, что jouissance (о законном происхождении, плодах и сроке владения которым не следует забывать) изначально вводится в противовес чему-то функциональному: «Наслаждение — это то, что не приносит никакой пользы». Сверх-Я, понятие второй топики Фрейда, которому он придает репрессивный характер (моральный закон Канта), Лакан не считает менее жестоким, но видит его неприемлимым и меняет его направленность, вменяя ему императив Jouis! (Да, я имею в виду Закон, я слышал, j'ouis, ее голос, и она стала моим желанием). И вскоре, обосновавшись в области сексуальности, этот подход приводит к следующим утверждениям: а) «наслаждение (телом) Другого не является знаком любви»; б) «все тело одного наслаждается частью тела Другого»; в) «наслаждается, в конечном счете, Другой».
«Налицо здесь дыра. Имя этой дыре — Другой». Позже, Лакан заявит, что «Другого не существует».
В семинаре «Еще» (на обложку которого было помещен «Экстаз святой Терезы», расположенный в церкви Санта-Мария-делла-Виттория в Риме) пазл дискурсов пересобирается снова и снова, но проблема разворачивается в том измерении, которое стоит во главе лакановской теории, по крайней мере начиная с 16-го Семинара «D’un Autre à l'autre» — «От Другого к другому» — (т.е. незадолго до событий 1968-го года) до самого ее конца, пока оно не становится практически повсеместно доминирующей категорией — речь идет о jouissance. (Наслаждение, рассматриваемое в качестве абсолюта, см. главу XIII 16-го семинара).
Поэтому неудивительно, что jouissance (о законном происхождении, плодах и сроке владения которым не следует забывать) изначально вводится в противовес чему-то функциональному: «Наслаждение — это то, что не приносит никакой пользы». Сверх-Я, понятие второй топики Фрейда, которому он придает репрессивный характер (моральный закон Канта), Лакан не считает менее жестоким, но видит его неприемлимым и меняет его направленность, вменяя ему императив Jouis! (Да, я имею в виду Закон, я слышал, j'ouis, ее голос, и она стала моим желанием). И вскоре, обосновавшись в области сексуальности, этот подход приводит к следующим утверждениям: а) «наслаждение (телом) Другого не является знаком любви»; б) «все тело одного наслаждается частью тела Другого»; в) «наслаждается, в конечном счете, Другой».
«Налицо здесь дыра. Имя этой дыре — Другой». Позже, Лакан заявит, что «Другого не существует».