И ещё о лисах. Психотерапевтическая сказка на Мартына Лисогона.
Telegram
правдивые сказки
На Мартына Лисогона вспомним старенькое.
***
Лиса закинула лапу за голову и отвела глаза.
Ворона молчала — уважительно и выжидательно, не торопя лису, но всем своим видом и самой паузой создавая ощущение неослабевающего интереса и ненавязчивой доброжелательности.…
***
Лиса закинула лапу за голову и отвела глаза.
Ворона молчала — уважительно и выжидательно, не торопя лису, но всем своим видом и самой паузой создавая ощущение неослабевающего интереса и ненавязчивой доброжелательности.…
Очень гофмановская вышла история: готовилась-готовилась, умное писала в заметках, а в Калининграде вдруг накануне лекции сделалось теплым-тепло, полетела пыльца, прощай, ум. Что ж, наглоталась цетрину и пошла читать. С заложенным носом, с мозгами набекрень, путаю тома "Житейских воззрений кота Мурра", ношусь листочком по ветру, э-ге-гей.
Забавно, можно послушать.
Забавно, можно послушать.
Vk
VK | Welcome!
VK is the largest European social network with more than 100 million active users. Our goal is to keep old friends, ex-classmates, neighbors and colleagues in touch.
Теперь читай в душе и сердце моем. Я всячески тебе чистосердечно их открываю, и если ты сие не чувствуешь и не видишь, то не достоин будешь той великой страсти, которую произвел во мне за пожданье. Право, крупно тебя люблю. Сам смотри. Да просим покорно нам платить такой же монетою, а то весьма много слез и грусти внутренней и наружной будет. Мы же, когда ото всей души любим, жестоко нежны бываем. Изволь нежность нашу удовольствовать нежностью же, а ничем иным. Вот Вам письмецо не короткое. Будет ли Вам так приятно читать, как мне писать было, не ведаю.
Именинница сегодняшняя, Екатерина, Потёмкину в апреле 1774 года.
Крупно люблю, хорошо-то как.
Именинница сегодняшняя, Екатерина, Потёмкину в апреле 1774 года.
Крупно люблю, хорошо-то как.
Попалось в своё время интервью Лукаса, в котором он объясняет, почему магистр Йода так говорит; кстати, замечу à part, что master здесь или "магистр" (ордена джедаев), или "учитель", а вот это "мастер Йода" — пример такой же бездумной кальки, как вечные "отель" и "госпиталь".
Лукас честно снимал для подростков, а они имеют обыкновение отключаться, когда их назидают. Взрослый что-то там вещает, упражняется в красноречии, пытается донести, как это нынче называется, смыслы... его никто не слушает, воспринимают как шумовой фон. И как быть? Рвать шаблон, как ещё: ломать синтаксис, чтобы хоть обломки в мозг вонзились.
Этот принцип — озадачить мозг и тем его задействовать — работает и с шекспировским текстом, чтение которого полезно при болезни Альцгеймера; подруга-биолог присылала ссылки на публикации в научных журналах ещё лет пятнадцать назад. Исследования, само собой, касались чтения в оригинале, при переводе, боюсь, лечебный эффект если и не теряется вовсе, то слабеет. Но по-русски схожее воздействие должны, наверное, оказывать Введенский или поздний Мандельштам.
В сложности есть сила, оживляющая мир. В простоте она тоже есть, но для осознания этого нужно научиться сложности.
May the 4th, да пребудет.
Лукас честно снимал для подростков, а они имеют обыкновение отключаться, когда их назидают. Взрослый что-то там вещает, упражняется в красноречии, пытается донести, как это нынче называется, смыслы... его никто не слушает, воспринимают как шумовой фон. И как быть? Рвать шаблон, как ещё: ломать синтаксис, чтобы хоть обломки в мозг вонзились.
Этот принцип — озадачить мозг и тем его задействовать — работает и с шекспировским текстом, чтение которого полезно при болезни Альцгеймера; подруга-биолог присылала ссылки на публикации в научных журналах ещё лет пятнадцать назад. Исследования, само собой, касались чтения в оригинале, при переводе, боюсь, лечебный эффект если и не теряется вовсе, то слабеет. Но по-русски схожее воздействие должны, наверное, оказывать Введенский или поздний Мандельштам.
В сложности есть сила, оживляющая мир. В простоте она тоже есть, но для осознания этого нужно научиться сложности.
May the 4th, да пребудет.
Прощаясь с Грипиром, которому открыто будущее, — он поведал о хорошем и трижды отказывался говорить о плохом, но гость настоял; герои такие — Сигурд благодарит за предсказание: просьбу Грипир исполнил, предрёк бы больше счастья, если бы мог, с судьбой не поспоришь.
"С судьбой не поспоришь" — так Корсун перевёл mun-at sköpum vinna. Перевёл совершенно верно, это означает "не выиграешь у судьбы", "судьбу не одолеешь", но древнескандинавская поэзия хороша тем, что значение каждого слова в ней просторнее того, что можно протащить в перевод.
Sköpum, "судьба", вернее, "то, что суждено", происходит от skapa, "форма, очертания, облик"; оно же даст в первую волну скандинавских заимствований английское shape. То есть, "судьба" — это то, что оформилось, обрело отчётливый вид.
А vinna — это не только современное норвежское и шведское vinna и родственное им английское win, "побеждать, одолевать, выигрывать", но и целый куст значений, в котором и "противиться", и "переносить", и "достигать", и "добывать", и "совершать", и чего только нет, но все они сбегаются к общему протогерманскому стволу *winnaną, "трудиться, прилагать усилия, работать". Основа там ещё интереснее, индоевропейское wenh- — "стремиться", "бороться", "страстно желать", "любить", в конце концов.
С судьбой не поспоришь — с тем, что обрело форму, не поработаешь. А форму оно обретает, когда названо; слово не воробей, воробей птица, судьба индейка, жизнь копейка, смерть неизбежна, вот это вот всё. "Не совсем понимаю, — недоумевал Козьма Прутков, — почему многие называют судьбу индейкою, а не какою-либо другою, более на судьбу похожею птицею". Например, той, что посвистывала в семантических древнескандинавских кустах, пока Сигурд жарил сердце дракона.
Конунг её сперва не понимал, а потом как понял.
"С судьбой не поспоришь" — так Корсун перевёл mun-at sköpum vinna. Перевёл совершенно верно, это означает "не выиграешь у судьбы", "судьбу не одолеешь", но древнескандинавская поэзия хороша тем, что значение каждого слова в ней просторнее того, что можно протащить в перевод.
Sköpum, "судьба", вернее, "то, что суждено", происходит от skapa, "форма, очертания, облик"; оно же даст в первую волну скандинавских заимствований английское shape. То есть, "судьба" — это то, что оформилось, обрело отчётливый вид.
А vinna — это не только современное норвежское и шведское vinna и родственное им английское win, "побеждать, одолевать, выигрывать", но и целый куст значений, в котором и "противиться", и "переносить", и "достигать", и "добывать", и "совершать", и чего только нет, но все они сбегаются к общему протогерманскому стволу *winnaną, "трудиться, прилагать усилия, работать". Основа там ещё интереснее, индоевропейское wenh- — "стремиться", "бороться", "страстно желать", "любить", в конце концов.
С судьбой не поспоришь — с тем, что обрело форму, не поработаешь. А форму оно обретает, когда названо; слово не воробей, воробей птица, судьба индейка, жизнь копейка, смерть неизбежна, вот это вот всё. "Не совсем понимаю, — недоумевал Козьма Прутков, — почему многие называют судьбу индейкою, а не какою-либо другою, более на судьбу похожею птицею". Например, той, что посвистывала в семантических древнескандинавских кустах, пока Сигурд жарил сердце дракона.
Конунг её сперва не понимал, а потом как понял.
Одна из главных песен этих дней — о девушке, которая любит воина-оборотня. Шизым орлом под облакы, когда потребуется, и серым вълком по земли, и мыслию по древу; белка-мысь или, собственно, мысль, не принципиально.
И по имени воина не называют, чистая магическая архаика, имя даёт власть над его носителем, и ни роду, ни племени, как у Сигурда:
Я зверь благородный,
был я всю жизнь
сыном без матери;
нет и отца, как у людей,
всегда одинок я.
Только вещая дева есть у героя, она о нём поёт, судьбу заклинает. Но и дева-то, если присмотреться — реактивный миномёт.
И по имени воина не называют, чистая магическая архаика, имя даёт власть над его носителем, и ни роду, ни племени, как у Сигурда:
Я зверь благородный,
был я всю жизнь
сыном без матери;
нет и отца, как у людей,
всегда одинок я.
Только вещая дева есть у героя, она о нём поёт, судьбу заклинает. Но и дева-то, если присмотреться — реактивный миномёт.
Иллюстрации Александры Семёновой к "Ромео и Джульетте". Чудесно живые, мне кажется. Нарочно выбрала не самые очевидные, чтобы решение виднее было.
Здесь больше.
Здесь больше.
Если без дежурных речей, придётся сказать, что Михаила Афанасьевича я люблю так полно и без изъятия, как любят только трёхмерных своих, да и то редко.
Люблю вот эту неистребимую, от юности, от записок в стихах родным и друзьям идущую способность тихо валять дурака, превращать обыденность в гротеск, в игру, в действо. Он и пишет так же, пишет всегда, от фельетонов до больших романов — сгущая мир, задирая контрасты, как не снилось караваджистам, и все краски загораются витражом на просвет, и у тебя, читающего, каждая клеточка электризуется, переполняется жизнью. Здесь надо сделать литературоведческое лицо и произнести специальным голосом резиновое слово "экспрессионизм", но экспрессионистов как грязи, а счастье — только тут.
Весь ритм и строй моей речи от него, по нему ставилось само собой дыхание, им кодировался любой опыт... про театр что и говорить, кто работал в театре, кто хотя бы знает его со служебного входа, не может не ощутить себя рано или поздно Максудовым, слишком точно очерчен магический круг, невольно встаёшь в его центре.
Но есть и то, что стоит проговорить отдельно.
Булгаков в нашей литературе ХХ века — один из немногих заякорённых в человеческой нормальности. Фантасмагорию и ужас бытия, кошмар истории он видит глазами человека, знающего, что есть — хотя бы было, хотя бы можно немножко надеяться, что будет снова — иное, есть мир, который не прокручивает тебя в мясорубке, не зажёвывает в зубчатые передачи не-человеческого.
То, чем Булгаков вонзается мне в самое сердце, — его осознанная бездомность; осознанная и иронически отрефлексированная в псевдониме Ивана Николаевича. Я родилась в коммуналке, я жила там достаточно долго, чтобы заметить, запомнить на будущее всё: и убожество, и уродство, и руины другого существования, на которых всё это строилось. Медового оттенка паркет в нашей большой, в два окна, комнате; ванна на львиных лапах в ванной на пять семей; приснившейся красоты латунная дверная ручка, её растительный изгиб; якоби живой.
Пропал калабуховский дом.
Уберите свои марксистские методички, не работают, это не жалоба привилегированного класса на оскудение привилегий. Это человеческая и не-человеческая тоска по дому, где всё так, как единственно верно, как совпадает со счастливой памятью, хотя бы платоническим припоминанием; по целостности мира и своему полноправному месту в ней, по раю, в конце концов, который душа носит в себе и всё прикладывает к местам и людям — а вдруг?.. ну вдруг, ну зачем-то же оно живёт внутри, не для вечной же муки.
На любимой моей фотографии Михаил Афанасьевич, из-за плеча которого выглядывает Любанга, ведьма и соучастница всех игр, смотрит именно так: а вдруг?.. Без особой надежды, как все мы, кто не родился с серебряной ложкой во рту, но всё-таки — вдруг?
От исписанных изразцов и абажура Турбиных до примёрзшей к полу мочалки, от берегов священных Нила до самогонного озера, от раковины и отдельного входа до вишен и Шуберта, душа знает, где её дом — его нет.
Люблю вот эту неистребимую, от юности, от записок в стихах родным и друзьям идущую способность тихо валять дурака, превращать обыденность в гротеск, в игру, в действо. Он и пишет так же, пишет всегда, от фельетонов до больших романов — сгущая мир, задирая контрасты, как не снилось караваджистам, и все краски загораются витражом на просвет, и у тебя, читающего, каждая клеточка электризуется, переполняется жизнью. Здесь надо сделать литературоведческое лицо и произнести специальным голосом резиновое слово "экспрессионизм", но экспрессионистов как грязи, а счастье — только тут.
Весь ритм и строй моей речи от него, по нему ставилось само собой дыхание, им кодировался любой опыт... про театр что и говорить, кто работал в театре, кто хотя бы знает его со служебного входа, не может не ощутить себя рано или поздно Максудовым, слишком точно очерчен магический круг, невольно встаёшь в его центре.
Но есть и то, что стоит проговорить отдельно.
Булгаков в нашей литературе ХХ века — один из немногих заякорённых в человеческой нормальности. Фантасмагорию и ужас бытия, кошмар истории он видит глазами человека, знающего, что есть — хотя бы было, хотя бы можно немножко надеяться, что будет снова — иное, есть мир, который не прокручивает тебя в мясорубке, не зажёвывает в зубчатые передачи не-человеческого.
То, чем Булгаков вонзается мне в самое сердце, — его осознанная бездомность; осознанная и иронически отрефлексированная в псевдониме Ивана Николаевича. Я родилась в коммуналке, я жила там достаточно долго, чтобы заметить, запомнить на будущее всё: и убожество, и уродство, и руины другого существования, на которых всё это строилось. Медового оттенка паркет в нашей большой, в два окна, комнате; ванна на львиных лапах в ванной на пять семей; приснившейся красоты латунная дверная ручка, её растительный изгиб; якоби живой.
Пропал калабуховский дом.
Уберите свои марксистские методички, не работают, это не жалоба привилегированного класса на оскудение привилегий. Это человеческая и не-человеческая тоска по дому, где всё так, как единственно верно, как совпадает со счастливой памятью, хотя бы платоническим припоминанием; по целостности мира и своему полноправному месту в ней, по раю, в конце концов, который душа носит в себе и всё прикладывает к местам и людям — а вдруг?.. ну вдруг, ну зачем-то же оно живёт внутри, не для вечной же муки.
На любимой моей фотографии Михаил Афанасьевич, из-за плеча которого выглядывает Любанга, ведьма и соучастница всех игр, смотрит именно так: а вдруг?.. Без особой надежды, как все мы, кто не родился с серебряной ложкой во рту, но всё-таки — вдруг?
От исписанных изразцов и абажура Турбиных до примёрзшей к полу мочалки, от берегов священных Нила до самогонного озера, от раковины и отдельного входа до вишен и Шуберта, душа знает, где её дом — его нет.
Во второй сцене пятого действия Гамлет, рассуждая о смерти, говорит, The readiness is all. Мы эту реплику помним по Лозинскому, "готовность — это всё", или по Пастернаку, "самое главное — быть всегда наготове".
Но у Полевого, в самом популярном переводе XIX века, который, собственно, и был долго главным русским "Гамлетом", иначе: "Быть всегда готову — вот всё".
Будьте готовы!
Всегда готовы, ваше высочество.
По поводу дня пионерии вспомним давнее о готовности и о воробьях принца Гамлета.
Но у Полевого, в самом популярном переводе XIX века, который, собственно, и был долго главным русским "Гамлетом", иначе: "Быть всегда готову — вот всё".
Будьте готовы!
Всегда готовы, ваше высочество.
По поводу дня пионерии вспомним давнее о готовности и о воробьях принца Гамлета.
Telegraph
Воробей — птица
Во второй сцене пятого действия, приняв условия поединка с Лаэртом, Гамлет признаётся Горацио, что у него из-за всего этого как-то нехорошо на душе. Так откажитесь, предлагает Горацио, я скажу, что вы не расположены. Нет, отвечает принц, предчувствия мы отметаем…
У сегодняшнего именинника Бродского в последнем из стихотворений на смерть Элиота есть обоюдоострое
Память, если не гранит,
одуванчик сохранит.
Странности падежного управления допускают здесь разночтение, которое в сети принято кодировать булгаковским "кто на ком стоял". Из контекста понятно, что у Бродского хранитель — одуванчик, он будет помнить вместе с лесом, долом и лугом, сама природа станет, да, уважительный наклон головы в сторону Горация, памятником. Нерукотворный, выстреливает хрестоматия в уме, не зарастёт; ну а то как же.
Если, однако, навести фокус именно на одуванчик, чтобы контекст размылся пятнами света и тени, — боке это называется, бо-ке — гранит и одуванчик окажутся не только субъектом сохранения, но и объектом его. И одуванчик прорастёт в памяти крепче, неистребимее официального гранита. Главою непокорной, aere perennius — как ни собирай, всё памятник получается.
Память соскальзывает с гранита, но цепляется за сорный одуванчик —
Так любовь уходит прочь,
навсегда, в чужую ночь,
прерывая крик, слова,
став незримой, хоть жива.
Оден, ещё один англоязычный автор, с которым Бродский вёл вечный диалог, писал, что стихотворение должно делать честь языку, на котором написано.
И, добавим в скобках, каждый раз как впервые озарять прямое тождество устройства языка и устройства мышления — со всеми тёмными местами, двусмысленностями и происходящими от них возможностями.
Память, если не гранит,
одуванчик сохранит.
Странности падежного управления допускают здесь разночтение, которое в сети принято кодировать булгаковским "кто на ком стоял". Из контекста понятно, что у Бродского хранитель — одуванчик, он будет помнить вместе с лесом, долом и лугом, сама природа станет, да, уважительный наклон головы в сторону Горация, памятником. Нерукотворный, выстреливает хрестоматия в уме, не зарастёт; ну а то как же.
Если, однако, навести фокус именно на одуванчик, чтобы контекст размылся пятнами света и тени, — боке это называется, бо-ке — гранит и одуванчик окажутся не только субъектом сохранения, но и объектом его. И одуванчик прорастёт в памяти крепче, неистребимее официального гранита. Главою непокорной, aere perennius — как ни собирай, всё памятник получается.
Память соскальзывает с гранита, но цепляется за сорный одуванчик —
Так любовь уходит прочь,
навсегда, в чужую ночь,
прерывая крик, слова,
став незримой, хоть жива.
Оден, ещё один англоязычный автор, с которым Бродский вёл вечный диалог, писал, что стихотворение должно делать честь языку, на котором написано.
И, добавим в скобках, каждый раз как впервые озарять прямое тождество устройства языка и устройства мышления — со всеми тёмными местами, двусмысленностями и происходящими от них возможностями.
Увидела в ленте, как бриг "Россия" в парадной форме идёт по Неве, и вспомнила, как несколько лет назад бежала по Миллионной, — в парализованном экономическим форумом городе такси могло подъехать только к Марсову Полю — глянула влево, и в створе Мошкова переулка встали вдруг огромные, раздвигающие мир алые паруса.
Меня всегда цеплял этот момент у Грина, как ранка во рту, которую не можешь не трогать поминутно языком: Ассоль читает у окна, стряхивает жучка со страницы и видит над крышами Каперны белый корабль с алыми парусами. "Она вздрогнула, откинулась, замерла; потом резко вскочила с головокружительно падающим сердцем, вспыхнув неудержимыми слезами вдохновенного потрясения".
Здесь надо сказать, что "Алые паруса" у меня с тех самых пор, как мама, увидев на уличном лотке Приволжского книжного издательства книжку в бумажной обложке, сказала: "О, вот это тебе надо прочитать", — и книжку купила, — сколько мне было, одиннадцать? двенадцать? — с тех самых пор, как я в тот же день свернулась на диване с яблоком и Грином, и яблоко проржавело насквозь, едва надкушенное, потому что я про него забыла, ахнувшись с головой в текст, с тех самых пор, да закончи уже этот период, сколько можно, "Алые паруса" у меня — не пралюбофь. Не про то, как девочка ждала-ждала принца на беломконе корабле да и дождалась.
Это про то, что тебе обещано: однажды мир изменится, вот этот мир, который ты живёшь в полусне, роешь сквозь него ходы и норки, смутно осознаёшь его углы и выступы, ссадины от них, сорванные ногти, саднящие глаза, отмечаешь мимодумно его красоту... этот мир перестанет. Отблеск того, что будет после, и даёт силы дышать, и подсвечивает здешнюю красоту, и вообще — это ты, без него тебя нет.
Если это про любовь, то, скорее, Амура и Психеи, чем ту, что лежит в основе здоровых зрелых отношений — курсив мой, выстраданный.
Когда там душа проснётся полностью и сядет среди богов, когда за ней придёт белый корабль с алыми парусами, кто знает. Что-то временами веет в воздухе, складывается в игре света, припоминается, но, возможно, предсказания нужно толковать апофатически, экзегеза — дело такое. Возможно, это про жизнь вечную, стирай и развешивай бельё, клей свои игрушки, таскай их в город на продажу, жди отца из рейса, пропускай привычно мимо ушей, что кричат в спину земляки.
А потом однажды поднимаешь глаза — и в створе переулка над крышами стоят алые паруса, и мир схлопывается, прекращаясь, и падает сердце.
Скрипка там, или труба, не так важно. Главное, чтобы не кларнет из бакелита.
Меня всегда цеплял этот момент у Грина, как ранка во рту, которую не можешь не трогать поминутно языком: Ассоль читает у окна, стряхивает жучка со страницы и видит над крышами Каперны белый корабль с алыми парусами. "Она вздрогнула, откинулась, замерла; потом резко вскочила с головокружительно падающим сердцем, вспыхнув неудержимыми слезами вдохновенного потрясения".
Здесь надо сказать, что "Алые паруса" у меня с тех самых пор, как мама, увидев на уличном лотке Приволжского книжного издательства книжку в бумажной обложке, сказала: "О, вот это тебе надо прочитать", — и книжку купила, — сколько мне было, одиннадцать? двенадцать? — с тех самых пор, как я в тот же день свернулась на диване с яблоком и Грином, и яблоко проржавело насквозь, едва надкушенное, потому что я про него забыла, ахнувшись с головой в текст, с тех самых пор, да закончи уже этот период, сколько можно, "Алые паруса" у меня — не пралюбофь. Не про то, как девочка ждала-ждала принца на белом
Это про то, что тебе обещано: однажды мир изменится, вот этот мир, который ты живёшь в полусне, роешь сквозь него ходы и норки, смутно осознаёшь его углы и выступы, ссадины от них, сорванные ногти, саднящие глаза, отмечаешь мимодумно его красоту... этот мир перестанет. Отблеск того, что будет после, и даёт силы дышать, и подсвечивает здешнюю красоту, и вообще — это ты, без него тебя нет.
Если это про любовь, то, скорее, Амура и Психеи, чем ту, что лежит в основе здоровых зрелых отношений — курсив мой, выстраданный.
Когда там душа проснётся полностью и сядет среди богов, когда за ней придёт белый корабль с алыми парусами, кто знает. Что-то временами веет в воздухе, складывается в игре света, припоминается, но, возможно, предсказания нужно толковать апофатически, экзегеза — дело такое. Возможно, это про жизнь вечную, стирай и развешивай бельё, клей свои игрушки, таскай их в город на продажу, жди отца из рейса, пропускай привычно мимо ушей, что кричат в спину земляки.
А потом однажды поднимаешь глаза — и в створе переулка над крышами стоят алые паруса, и мир схлопывается, прекращаясь, и падает сердце.
Скрипка там, или труба, не так важно. Главное, чтобы не кларнет из бакелита.