Жак Деррида. Кино — это сияющая скорбь.
— Если бы я занимался кино, мой интерес был прикован к модусу верования, характерному для этого жанра. В кино присутствует особая модальность верования. Да, век назад мы изобрели беспрецедентный опыт веры. Было бы крайне увлекательно проанализировать, как устроена вера в различных жанрах искусства. Как мы верим роману? Как мы верим в определённые моменты театрального представления? Как мы верим написанному на картине? В конце концов, что значить верить тому, что нам показывает и рассказывает кино (нет никаких сомнений, что здесь это происходит иначе)? Кино подразумевает веру без веры, но эта вера без веры остаётся верой. Смотря на экран, будто находясь в пещере Платона, мы созерцаем явления, которым зритель верит, — явления, которые превозносим. Поскольку призрачное не сводится ни к живому, ни к мертвому, ни к галлюцинации, ни воспринимаемому, следует анализировать модальность верования, характерную для кино, принципиально новыми средствами. Такая феноменология веры не была возможной до появления кинематографа, поскольку этот опыт сопряжён с особой техникой, кинотехникой, и он полностью историчен. Кроме того, здесь же наличествует своя аура, достигаемая посредством определённого модуса памяти, позволяющего нам совершать проекции даже при просмотре совсем старого кино. Вот почему просмотр кино представляется столь насыщенным опытом. Он позволяет видеть возникновение новых призраков и в своё время спроецировать их на экран, однако при этом в памяти сохраняются фантомы, неотступно преследующие уже просмотренные фильмы.
— Получается, будто существуют различные слои призрачности?
— Именно так. Некоторые киноделы любят играться с различными темпоральностями, отсылающими к своим собственным призракам. Например, так делает Кен МакМаллен, автор фильма Ghost Dance, в котором я сыграл. Внутри своего вымысла МакМаллен выводит на сцену персонажей, преследуемых историей, революциями и фантомами, возникающими на основе истории и текстов (коммунары, Маркс и т.д.). Таким образом, кино способствует тому, что можно назвать «прививкой» призрачностью: оно отпечатывает фантомов по всему полю изображения, которое и само является фантомом, будучи отпечатанным на проецируемую плёнку. Это захватывающий опыт, и на теоретическом уровне именно это могло бы заинтересовать меня как предмет анализа. Образуя своего рода призрачную память, кино — это великолепная скорбь или идеализированная работа скорби. Эта спектральная память всегда готова принять на себя новые отпечатки, являя зрителю трагические или эпические моменты истории. Это последовательное ввержение в печаль, сопряженное с историей и кино, «приводит в действие» наиболее интересных персонажей.
— Если бы я занимался кино, мой интерес был прикован к модусу верования, характерному для этого жанра. В кино присутствует особая модальность верования. Да, век назад мы изобрели беспрецедентный опыт веры. Было бы крайне увлекательно проанализировать, как устроена вера в различных жанрах искусства. Как мы верим роману? Как мы верим в определённые моменты театрального представления? Как мы верим написанному на картине? В конце концов, что значить верить тому, что нам показывает и рассказывает кино (нет никаких сомнений, что здесь это происходит иначе)? Кино подразумевает веру без веры, но эта вера без веры остаётся верой. Смотря на экран, будто находясь в пещере Платона, мы созерцаем явления, которым зритель верит, — явления, которые превозносим. Поскольку призрачное не сводится ни к живому, ни к мертвому, ни к галлюцинации, ни воспринимаемому, следует анализировать модальность верования, характерную для кино, принципиально новыми средствами. Такая феноменология веры не была возможной до появления кинематографа, поскольку этот опыт сопряжён с особой техникой, кинотехникой, и он полностью историчен. Кроме того, здесь же наличествует своя аура, достигаемая посредством определённого модуса памяти, позволяющего нам совершать проекции даже при просмотре совсем старого кино. Вот почему просмотр кино представляется столь насыщенным опытом. Он позволяет видеть возникновение новых призраков и в своё время спроецировать их на экран, однако при этом в памяти сохраняются фантомы, неотступно преследующие уже просмотренные фильмы.
— Получается, будто существуют различные слои призрачности?
— Именно так. Некоторые киноделы любят играться с различными темпоральностями, отсылающими к своим собственным призракам. Например, так делает Кен МакМаллен, автор фильма Ghost Dance, в котором я сыграл. Внутри своего вымысла МакМаллен выводит на сцену персонажей, преследуемых историей, революциями и фантомами, возникающими на основе истории и текстов (коммунары, Маркс и т.д.). Таким образом, кино способствует тому, что можно назвать «прививкой» призрачностью: оно отпечатывает фантомов по всему полю изображения, которое и само является фантомом, будучи отпечатанным на проецируемую плёнку. Это захватывающий опыт, и на теоретическом уровне именно это могло бы заинтересовать меня как предмет анализа. Образуя своего рода призрачную память, кино — это великолепная скорбь или идеализированная работа скорби. Эта спектральная память всегда готова принять на себя новые отпечатки, являя зрителю трагические или эпические моменты истории. Это последовательное ввержение в печаль, сопряженное с историей и кино, «приводит в действие» наиболее интересных персонажей.
О «повороте к переводу».
Подлинный перевод… интересно, будет что-нибудь в стиле «ну просто блять нормального такого» перевода, чтобы никто никого не предавал? Или есть серьёзные причины, чтобы для разговора о переводе пользоваться именно оппозицией «выражать верность / предавать»?
Кажется, что идеи господина Бермана стоило бы раскрыть как-то обстоятельнее. А то при чтении статьи может сложиться впечатление, что отдельные переводы из 90-х — это «этичные» переводы, а не тексты, написанные людьми, которые почему-то решили, что французская философия совпадает по звучанию и вайбу с речью человека с острым психозом (эдакая возвышенная ебанца). Вон, люди, почитав этой «этики», идут французский учить, чтобы читать Делёза, открываются культуре языка оригинала (ага, в желании стать этноцентричнее). А ещё дихотомия: «понятный читателю/транслирующий ценности», кажется банально ложной. Как вышло, что эти вещи находятся в противоречии? Тут какие школы перевода противопоставляются друг другу? Без технического примера — это примерно как попытки Мейясу рассуждать о математике. Если переводчик наблюдает у Делёза неправильную синтагму, то он должен отказаться её адаптировать, потому что она отражает какие-то там «ценности»? Почему мы должны считать в принципе, что она представляет собой ценность, а не делёзовский проёб? Этот технический вопрос не слишком мешает «совершать поворот» к переводу? Другой пример. Кангилем, резюмируя принцип Бруссе, пишет: «Таким образом, болезни возникают всякий раз, когда стимулы, необходимые для поддержания здоровья, изменяются по интенсивности»*. В оригинале есть специфическая структура предложения: если попробовать переложить её на «целевой» язык как есть (рекомендуем желающим попробовать), то на нём будет весьма сомнительное предложение с композиционной точки зрения (свободно говорящий и пишущий на русском так никогда не скажет, если будет применять язык стихийно). Намеренное изменение синтаксиса в данном случае — это кейс «этноцентричного перевода» для белых европейцев? Такой синтаксис вполне можно считать «étranger», которое Берман, кажется, хочется спасти в своей теории перевода.
Отрывок про белых европейцев прекрасен (это точно из Бермана?). Ориентироваться на читателя и делать текст понятным = ориентироваться на белого образованного европейца. А читать понятные тексты, адаптированные под читателя, — это штука, которую хотел бы видеть конкретно белый академик (как эта падла посмела хотеть читаемого текста)? Все прочие выходят на манифест и кричат: «Требуем Клоаку Арлекина!» (из перевода Делёза); «Капните нам будущим в настоящее» (несостоявшийся перевод Анны Франсуазы Шмид под авторством Дмитрия Жукова), «пусть же желание инвестирует социальное!» (Из Анти-Эдипа). При ознакомлении с бермановскими «правилам перевода» показалось, что им можно дать ту трактовку, которую предлагает скрин, но подозрение, что у французского переводоведа всё как-то сложнее что ли.
*Les maladies ne sont donc que les effets de simples changements d’intensité dans l’action des stimulants indispensables à l’entretien de la santé. »
Подлинный перевод… интересно, будет что-нибудь в стиле «ну просто блять нормального такого» перевода, чтобы никто никого не предавал? Или есть серьёзные причины, чтобы для разговора о переводе пользоваться именно оппозицией «выражать верность / предавать»?
Кажется, что идеи господина Бермана стоило бы раскрыть как-то обстоятельнее. А то при чтении статьи может сложиться впечатление, что отдельные переводы из 90-х — это «этичные» переводы, а не тексты, написанные людьми, которые почему-то решили, что французская философия совпадает по звучанию и вайбу с речью человека с острым психозом (эдакая возвышенная ебанца). Вон, люди, почитав этой «этики», идут французский учить, чтобы читать Делёза, открываются культуре языка оригинала (ага, в желании стать этноцентричнее). А ещё дихотомия: «понятный читателю/транслирующий ценности», кажется банально ложной. Как вышло, что эти вещи находятся в противоречии? Тут какие школы перевода противопоставляются друг другу? Без технического примера — это примерно как попытки Мейясу рассуждать о математике. Если переводчик наблюдает у Делёза неправильную синтагму, то он должен отказаться её адаптировать, потому что она отражает какие-то там «ценности»? Почему мы должны считать в принципе, что она представляет собой ценность, а не делёзовский проёб? Этот технический вопрос не слишком мешает «совершать поворот» к переводу? Другой пример. Кангилем, резюмируя принцип Бруссе, пишет: «Таким образом, болезни возникают всякий раз, когда стимулы, необходимые для поддержания здоровья, изменяются по интенсивности»*. В оригинале есть специфическая структура предложения: если попробовать переложить её на «целевой» язык как есть (рекомендуем желающим попробовать), то на нём будет весьма сомнительное предложение с композиционной точки зрения (свободно говорящий и пишущий на русском так никогда не скажет, если будет применять язык стихийно). Намеренное изменение синтаксиса в данном случае — это кейс «этноцентричного перевода» для белых европейцев? Такой синтаксис вполне можно считать «étranger», которое Берман, кажется, хочется спасти в своей теории перевода.
Отрывок про белых европейцев прекрасен (это точно из Бермана?). Ориентироваться на читателя и делать текст понятным = ориентироваться на белого образованного европейца. А читать понятные тексты, адаптированные под читателя, — это штука, которую хотел бы видеть конкретно белый академик (как эта падла посмела хотеть читаемого текста)? Все прочие выходят на манифест и кричат: «Требуем Клоаку Арлекина!» (из перевода Делёза); «Капните нам будущим в настоящее» (несостоявшийся перевод Анны Франсуазы Шмид под авторством Дмитрия Жукова), «пусть же желание инвестирует социальное!» (Из Анти-Эдипа). При ознакомлении с бермановскими «правилам перевода» показалось, что им можно дать ту трактовку, которую предлагает скрин, но подозрение, что у французского переводоведа всё как-то сложнее что ли.
*Les maladies ne sont donc que les effets de simples changements d’intensité dans l’action des stimulants indispensables à l’entretien de la santé. »
И да, дорогие авторы, натянуть на понятие «этноцентричного перевода» актуальный сжв-дискурс про белых образованных мужиков — это пиздец… Кажется, вы страдаете «этноцентричным» переводом идей Бермана, от которого сам Берман был бы не в восторге. И «этноцентр» тут размещается явно где-то в Калифорнии.
Давайте ознакомимся с тем, как Берман определяет «этноцентричный перевод»:
Жирное: «я называю ужасным переводом [ранее отождествляется с «этноцентричным»] — перевод, который систематически стирает странность и чуждость иностранного произведения, прикрываясь идеей о передаваемом характере оригинала».
Mais cette éthique positive suppose à son tour deux choses. Prfemièrement, une éthique négative, c’est-à-dire une théorie des valeurs idéologiques et littéraires qui tendent à détourner la traduction de sa pure visée. La théorie de la traduction non ethnocentrique est aussi une théorie de la traduction ethnocentrique, c’est-à-dire de la mauvaise traduction. J ’appelle mauvaise traduction la traduction qui, généralement sous couvert de transmissibilité, opère une négation systématique de l’étrangeté de l’œuvre étrangère.
Если что, мы почитали подальше, и у Бермана никаких проблем с белыми академиками нет.
Да, нынешние философы — редкостные traditori.
Давайте ознакомимся с тем, как Берман определяет «этноцентричный перевод»:
Жирное: «я называю ужасным переводом [ранее отождествляется с «этноцентричным»] — перевод, который систематически стирает странность и чуждость иностранного произведения, прикрываясь идеей о передаваемом характере оригинала».
Mais cette éthique positive suppose à son tour deux choses. Prfemièrement, une éthique négative, c’est-à-dire une théorie des valeurs idéologiques et littéraires qui tendent à détourner la traduction de sa pure visée. La théorie de la traduction non ethnocentrique est aussi une théorie de la traduction ethnocentrique, c’est-à-dire de la mauvaise traduction. J ’appelle mauvaise traduction la traduction qui, généralement sous couvert de transmissibilité, opère une négation systématique de l’étrangeté de l’œuvre étrangère.
Если что, мы почитали подальше, и у Бермана никаких проблем с белыми академиками нет.
Да, нынешние философы — редкостные traditori.
Тристан Гарсия. Картография современных реализмов.
Однажды в 2016-м французский аналитический философ Паскаль Анжель решил окинуть взглядом окружающий философский ландшафт. Удивлению философа не было предела, ведь он понял, что со всех сторон его обступили реалисты, чью экстравагантность сложно недооценить. Некоторые из них, вполне в духе реализма (нет), уверяли всех в том, что в мир давно пора протащить Бога, который всё ещё не существует, но точно придёт, ибо об этом свидетельствует человеческая скорбь. Среди них были и те, кто утверждал, что существует буквально всё, кроме мира. Третьи и вовсе верили, что мы все уже мертвы. Испытав серьёзное недовольство по поводу столь изрядного числа странных коллег, философ с ангельским именем решил совсем не-ангельски высказаться о столь интенсивной пролиферации реализмов и написал текст, носящий провокативный заголовок «Китч-реализм» (ссылка на текст на пару постов выше). Содержание статьи Анжеля незамысловато: абсолютно все позиции и установки, населяющие философию, не могут быть реализмами, а поэтому нет никаких сомнений, что в этом многообразии найдутся фальшивки, ложные претенденты, необоснованно пытающиеся присвоить себе звание «реализм».
Спустя 3 года издательский дом Presses universitaires de France (PUF) издаёт сборник «Метафизика реализма», собираемый под редакцией французского континентально-философского «молодняка» (Элли Дьюринг, Квентин Мейясу, Давид Рабэн, Эммануэль Аллоа). В сборник войдут как тексты слабо связанных друг с другом участников голдшмитской конференции (Мейясу, Брассье, Харман, Грант), так и менее известные Габриель Катрен, Пьер Монтебелло и целый ряд других авторов, включая представителей аналитического сектора, не ограниченного исключительно французами. Среди опубликованных авторов значится имя Тристана Гарсии, молодого философа, чей текст приходит в особый контраст с высказыванием Паскаля Анжеля. Если последний яростно настаивает, что поле философии не может состоять исключительно из реализмов, то Гарсия — в первом же абзаце своего текста — заявляет совершенно обратное: на текущий момент не осталось ничего кроме реализма, ведь «даже наиболее идеалистские традиции мышления рано или поздно прибегают к той или иной форме реализма». В отличие от своего коллеги из аналитической традиции, Гарсия не исключает мысль, что многочисленные философские традиции, пускай между ними есть контрасты и полемическое напряжение, могут оказаться реализмом. Но можно ли найти то общее частное, что объединяет эти различные философские установки? Текст попытается дать ответ на этот вопрос.
Приятного чтения (вы знаете, что делать, чтобы текст открылся).
https://syg.ma/@nikita-archipov/tristan-garsiya-kartografiya-sovremennyh-realizmov
Однажды в 2016-м французский аналитический философ Паскаль Анжель решил окинуть взглядом окружающий философский ландшафт. Удивлению философа не было предела, ведь он понял, что со всех сторон его обступили реалисты, чью экстравагантность сложно недооценить. Некоторые из них, вполне в духе реализма (нет), уверяли всех в том, что в мир давно пора протащить Бога, который всё ещё не существует, но точно придёт, ибо об этом свидетельствует человеческая скорбь. Среди них были и те, кто утверждал, что существует буквально всё, кроме мира. Третьи и вовсе верили, что мы все уже мертвы. Испытав серьёзное недовольство по поводу столь изрядного числа странных коллег, философ с ангельским именем решил совсем не-ангельски высказаться о столь интенсивной пролиферации реализмов и написал текст, носящий провокативный заголовок «Китч-реализм» (ссылка на текст на пару постов выше). Содержание статьи Анжеля незамысловато: абсолютно все позиции и установки, населяющие философию, не могут быть реализмами, а поэтому нет никаких сомнений, что в этом многообразии найдутся фальшивки, ложные претенденты, необоснованно пытающиеся присвоить себе звание «реализм».
Спустя 3 года издательский дом Presses universitaires de France (PUF) издаёт сборник «Метафизика реализма», собираемый под редакцией французского континентально-философского «молодняка» (Элли Дьюринг, Квентин Мейясу, Давид Рабэн, Эммануэль Аллоа). В сборник войдут как тексты слабо связанных друг с другом участников голдшмитской конференции (Мейясу, Брассье, Харман, Грант), так и менее известные Габриель Катрен, Пьер Монтебелло и целый ряд других авторов, включая представителей аналитического сектора, не ограниченного исключительно французами. Среди опубликованных авторов значится имя Тристана Гарсии, молодого философа, чей текст приходит в особый контраст с высказыванием Паскаля Анжеля. Если последний яростно настаивает, что поле философии не может состоять исключительно из реализмов, то Гарсия — в первом же абзаце своего текста — заявляет совершенно обратное: на текущий момент не осталось ничего кроме реализма, ведь «даже наиболее идеалистские традиции мышления рано или поздно прибегают к той или иной форме реализма». В отличие от своего коллеги из аналитической традиции, Гарсия не исключает мысль, что многочисленные философские традиции, пускай между ними есть контрасты и полемическое напряжение, могут оказаться реализмом. Но можно ли найти то общее частное, что объединяет эти различные философские установки? Текст попытается дать ответ на этот вопрос.
Приятного чтения (вы знаете, что делать, чтобы текст открылся).
https://syg.ma/@nikita-archipov/tristan-garsiya-kartografiya-sovremennyh-realizmov
syg.ma
Тристан Гарсия. Картография современных реализмов.
Сориентируемся в современных реализмах?
За пару дней до Нового Года мы опубликовали текст Тристана Гарсии, посвящённый реализмам. Текст особо любопытен, если читать его в качестве ответа на некоторые тезисы, прозвучавшие в "Китч-реализме" (смотрите текст на Insolarance) Паскаля Энгеля. Собственно, копия текста на Teletype, если у кого-то проблемы с заходом на сигму.
Будем благодарны за подписку на телетайп. Тексты будут дублироваться и туда.
Будем благодарны за подписку на телетайп. Тексты будут дублироваться и туда.
Teletype
Тристан Гарсия. Картография современных реализмов.
Однажды в 2016-м французский аналитический философ Паскаль Анжель решил окинуть взглядом окружающий философский ландшафт. Удивлению...
Кстати, порядка 4-х лет назад этот текст (👆🏽) приглянулся, поскольку Гарсия довольно оригинально взглянул на «реализм» Мейясу: последний получал статус реалиста, но вовсе не потому что стремился реабилитировать науку, а точнее «подлинный» (словечко Квентина) смысл научных высказываний. Вот как Гарсия пишет о реализме Мейясу:
"Проект Льюиса, позаимствовавшего у Лейбница идею возможных миров, защищает положение, согласно которому всегда имеется актуальная форма возможного (мы имеем возможность указать на неё, прибегая к дейктическим обозначениям), тогда как каждый возможный мир актуален для самого себя. Таким образом, философ может принять реалистскую установку в отношении любого возможного мира, учитывая, что всегда существует по меньшей мере один мир, в котором будет возможным то, что реально в выбранном нами мире. На контрасте с этим подходом лучшим способом определить «спекулятивный реализм» в том смысле, какой ему приписывает Грэм Харман по итогам чтения Квентина Мейясу, будет переворачивание терминов «реальное» и «возможное» с ног на голову: попытаться познавать реальность так, как если бы она была целиком возможной. Таким образом, реальное находится в состоянии возможного, и даже более того: оно может быть или может не быть. Следовательно, оно контингентно. Так спекулятивное усилие побуждает превратить то, что казалось застывшим, необходимым, подчиненным законам и «власти реального», в простое «может-быть».
Таким образом, либо реальное прикладывается к возможному, либо возможное — к реальному. Опираясь на эту работу с модальными категориями, мы охарактеризуем концепции Люьиса и Мейясу как «парадоксальные реализмы»".
"Проект Льюиса, позаимствовавшего у Лейбница идею возможных миров, защищает положение, согласно которому всегда имеется актуальная форма возможного (мы имеем возможность указать на неё, прибегая к дейктическим обозначениям), тогда как каждый возможный мир актуален для самого себя. Таким образом, философ может принять реалистскую установку в отношении любого возможного мира, учитывая, что всегда существует по меньшей мере один мир, в котором будет возможным то, что реально в выбранном нами мире. На контрасте с этим подходом лучшим способом определить «спекулятивный реализм» в том смысле, какой ему приписывает Грэм Харман по итогам чтения Квентина Мейясу, будет переворачивание терминов «реальное» и «возможное» с ног на голову: попытаться познавать реальность так, как если бы она была целиком возможной. Таким образом, реальное находится в состоянии возможного, и даже более того: оно может быть или может не быть. Следовательно, оно контингентно. Так спекулятивное усилие побуждает превратить то, что казалось застывшим, необходимым, подчиненным законам и «власти реального», в простое «может-быть».
Таким образом, либо реальное прикладывается к возможному, либо возможное — к реальному. Опираясь на эту работу с модальными категориями, мы охарактеризуем концепции Люьиса и Мейясу как «парадоксальные реализмы»".
Спор о гуманизме (40-е).
Немного контекста к ряду ближайших постов. В октябре 1945-го года клуб Maintenant ("Сейчас") организовал ни много ни мало главное культурное событие года: публичную лекцию Сартра, которая впоследствии будет опубликована под заголовком "Экзистенциализм - это гуманизм" (Existentialisme est un humanisme) и станет считаться наиболее простым введением в философию экзистенциализма. По легенде Сартр должен был ответить на некоторые распространённые претензии христиан и коммунистов в адрес его учения, поэтому он ожидал, что на месте проведения события его встретит разъярённая толпа с факелами. Тем не менее, на месте мыслителя ждали в основном обожатели, что относится как к широкой общественности, так и к философской аудитории (например, из Досса мы знаем, что там лично присутствовали Делёз и Турнье). По слухам, кассы "были наводнены людьми" (тут снова Досс, но уже другая книга).
Вероятно, событие можно было назвать триумфом Сартра, но известно, что коллеги по цеху (по крайней мере некоторых из них) сочли выступление провалом. Однако причины последнего не кажутся каким-то общим местом. Ну вот, скажем, не очень умный философ Реза Негарестани пишет похожие вещи в своём "ингуманизме" (ну если не брать его компьютерную метафору, чтобы казаться моднее), но его почему-то не хотят сжечь (что странно).
Из этой же биографии Досса можно вычитать, что Турнье высказался так: "Мы были в ужасе. Наш учитель приволок с помойки тупое понятие, провонявшее потом и внутренней жизнью: гуманизм" (перевод немного изменён). Это сложно назвать внятной претензией, да и Сартр "приволок" им не классический гуманизм (последний открыто критикуется в выступлении), а как раз его перевёрнутую версию. Известно, что первое письменное "недовольство" выразил Бофре (переводчик и комментатор Хайдеггера), по совместительству ставшее самой первой из написанных статей о немецком мыслителе на французском языке: "Хайдеггер и проблема истины". Текст выйдет в том же году, что и брошюрка самого Сартра (1946). Ниже попытка Бофре растождествить Хайдеггера с тем, что сам Сартр счёл слоганом, объединяющим всех экзистенциалистов: "В экзистенциализме существование предшествует сущности".
Немного контекста к ряду ближайших постов. В октябре 1945-го года клуб Maintenant ("Сейчас") организовал ни много ни мало главное культурное событие года: публичную лекцию Сартра, которая впоследствии будет опубликована под заголовком "Экзистенциализм - это гуманизм" (Existentialisme est un humanisme) и станет считаться наиболее простым введением в философию экзистенциализма. По легенде Сартр должен был ответить на некоторые распространённые претензии христиан и коммунистов в адрес его учения, поэтому он ожидал, что на месте проведения события его встретит разъярённая толпа с факелами. Тем не менее, на месте мыслителя ждали в основном обожатели, что относится как к широкой общественности, так и к философской аудитории (например, из Досса мы знаем, что там лично присутствовали Делёз и Турнье). По слухам, кассы "были наводнены людьми" (тут снова Досс, но уже другая книга).
Вероятно, событие можно было назвать триумфом Сартра, но известно, что коллеги по цеху (по крайней мере некоторых из них) сочли выступление провалом. Однако причины последнего не кажутся каким-то общим местом. Ну вот, скажем, не очень умный философ Реза Негарестани пишет похожие вещи в своём "ингуманизме" (ну если не брать его компьютерную метафору, чтобы казаться моднее), но его почему-то не хотят сжечь (что странно).
Из этой же биографии Досса можно вычитать, что Турнье высказался так: "Мы были в ужасе. Наш учитель приволок с помойки тупое понятие, провонявшее потом и внутренней жизнью: гуманизм" (перевод немного изменён). Это сложно назвать внятной претензией, да и Сартр "приволок" им не классический гуманизм (последний открыто критикуется в выступлении), а как раз его перевёрнутую версию. Известно, что первое письменное "недовольство" выразил Бофре (переводчик и комментатор Хайдеггера), по совместительству ставшее самой первой из написанных статей о немецком мыслителе на французском языке: "Хайдеггер и проблема истины". Текст выйдет в том же году, что и брошюрка самого Сартра (1946). Ниже попытка Бофре растождествить Хайдеггера с тем, что сам Сартр счёл слоганом, объединяющим всех экзистенциалистов: "В экзистенциализме существование предшествует сущности".
Жан Бофре о Хайдеггере и Сартре
Один из самых заметных и плохо понятых афоризмов "Бытия и времени" ("Существование человека - это его сущность") следует понимать следующим образом: В человеке, определённом как Dasein, вовсе не сознание, а ek-sistence [1] выступает истинной сущностью. Это столь ясное и простое положение находится у истоков слогана или скорее причудливого выражения Сартра: "для экзистенциализма существование предшествует сущности". Сартра, озвучившего эту мысль, не слишком заботит, что своей формулировкой он придаёт новый смысл слову "существование". Он довольствуется тем, что противопоставляет стабилизирующей функции сущности бесконечные возможности [les potentialités infinies] человека, наделённого сознательной субъективностью. Из перспективы хайдеггерианской философии утверждение Сартра означает, что человек, среди прочих сущих, обладает исключительным правом до бесконечности творить свою собственную сущность, а не переживать её в качестве необходимости, зафиксированной раз и навсегда (это не слишком оригинальная идея). Нравственные уроки бергсонизма сводятся приблизительно к тому же, что верно и для любой философии жизни. Для Хайдеггера проблема состоит в другом. Речь не о том, стабилизируется ли "сущее, именуемое человеком" априорной сущностью или, напротив, непрерывно творит само себя. Хотя со стороны человек кажется простым сущим, по своей сути он - ek-sistence, его влечёт к "envol" [взлёту, подъему], который обрекает его на бесконечную лёгкость и истину бытия, преодоление и преступание через сущее. Таким образом, в отличие от Сартра, перед Хайдеггером не стоит задача перевернуть схоластическое отношение между сущностью и существованием в пользу "субъективности", поскольку, строго говоря, его заявление сводится к тому, что в "феномене" ek-sistence само бытие выходит навстречу человеку, тогда как человек, проявляя свободу в результате своего envol [взлёта, подъёма], совпадает с пришествием бытия, которое всегда будет случаться с человеком и вновь приходить к нему помощь. Нет ничего более далёкого от классического "сотворения себя собой", нежели подобное описание пришествия [бытия], которое непрерывно призывает человека к пребыванию в [лёгкости и истине][...]. Таким образом, Хайдеггер просто-напросто хочет сказать, что сущностно человек не сводится к субъективности, но выступает ek-sistence. Кроме того, Хайдеггер ни в коей мере не утверждает, как это делает Сартр, будто подлинное, составляющее субъективность, подразумевает бесконечный выбор самого себя и изобретение самого себя. Мы знаем, что на почве этой идеи Сартра возненавидели как реакционеры, так и марксисты, но она же куда в большей степени сблизила его с Бергсоном, нежели с Хайдеггером.
[1] Игра слов, которую можно объяснить двояко. Наиболее нехитрая часть этого неологизма базируется на том, чтобы представить, будто первые буквы слова existence образуют не часть корня, а приставку "ex", означающую «hors» (вне). Таким образом, "existence" превращается в "ex-sistence". Записав слово через дефис можно увидеть, семантику, (как бы) закодированную в его изначальной версии: «существование» значит «вне-стояние» («existence» veut dire «hors-sistance»). Здесь же прослеживается корреляция слова existence с другим словом: extase. При побуквенном переводе греческое ek-stase точно так же даст: «вне-стояние». Таким образом, с одной стороны, это простая игра приставкой, с другой, следствием этой игры становится схожесть «ex-istenc»´a с древнегреческим «ek-stas»’ом.
Один из самых заметных и плохо понятых афоризмов "Бытия и времени" ("Существование человека - это его сущность") следует понимать следующим образом: В человеке, определённом как Dasein, вовсе не сознание, а ek-sistence [1] выступает истинной сущностью. Это столь ясное и простое положение находится у истоков слогана или скорее причудливого выражения Сартра: "для экзистенциализма существование предшествует сущности". Сартра, озвучившего эту мысль, не слишком заботит, что своей формулировкой он придаёт новый смысл слову "существование". Он довольствуется тем, что противопоставляет стабилизирующей функции сущности бесконечные возможности [les potentialités infinies] человека, наделённого сознательной субъективностью. Из перспективы хайдеггерианской философии утверждение Сартра означает, что человек, среди прочих сущих, обладает исключительным правом до бесконечности творить свою собственную сущность, а не переживать её в качестве необходимости, зафиксированной раз и навсегда (это не слишком оригинальная идея). Нравственные уроки бергсонизма сводятся приблизительно к тому же, что верно и для любой философии жизни. Для Хайдеггера проблема состоит в другом. Речь не о том, стабилизируется ли "сущее, именуемое человеком" априорной сущностью или, напротив, непрерывно творит само себя. Хотя со стороны человек кажется простым сущим, по своей сути он - ek-sistence, его влечёт к "envol" [взлёту, подъему], который обрекает его на бесконечную лёгкость и истину бытия, преодоление и преступание через сущее. Таким образом, в отличие от Сартра, перед Хайдеггером не стоит задача перевернуть схоластическое отношение между сущностью и существованием в пользу "субъективности", поскольку, строго говоря, его заявление сводится к тому, что в "феномене" ek-sistence само бытие выходит навстречу человеку, тогда как человек, проявляя свободу в результате своего envol [взлёта, подъёма], совпадает с пришествием бытия, которое всегда будет случаться с человеком и вновь приходить к нему помощь. Нет ничего более далёкого от классического "сотворения себя собой", нежели подобное описание пришествия [бытия], которое непрерывно призывает человека к пребыванию в [лёгкости и истине][...]. Таким образом, Хайдеггер просто-напросто хочет сказать, что сущностно человек не сводится к субъективности, но выступает ek-sistence. Кроме того, Хайдеггер ни в коей мере не утверждает, как это делает Сартр, будто подлинное, составляющее субъективность, подразумевает бесконечный выбор самого себя и изобретение самого себя. Мы знаем, что на почве этой идеи Сартра возненавидели как реакционеры, так и марксисты, но она же куда в большей степени сблизила его с Бергсоном, нежели с Хайдеггером.
[1] Игра слов, которую можно объяснить двояко. Наиболее нехитрая часть этого неологизма базируется на том, чтобы представить, будто первые буквы слова existence образуют не часть корня, а приставку "ex", означающую «hors» (вне). Таким образом, "existence" превращается в "ex-sistence". Записав слово через дефис можно увидеть, семантику, (как бы) закодированную в его изначальной версии: «существование» значит «вне-стояние» («existence» veut dire «hors-sistance»). Здесь же прослеживается корреляция слова existence с другим словом: extase. При побуквенном переводе греческое ek-stase точно так же даст: «вне-стояние». Таким образом, с одной стороны, это простая игра приставкой, с другой, следствием этой игры становится схожесть «ex-istenc»´a с древнегреческим «ek-stas»’ом.
Однажды Катрин Малабу увидела свой клитор и задалась вопросом: «а почему Мишель Фуко так мало про него говорит?». И написала книгу👌🏼
Как же хорошо, что Мишель Фуко не думал про свой хуй, когда писал «Историю сексуальности»🖤
Как же хорошо, что Мишель Фуко не думал про свой хуй, когда писал «Историю сексуальности»🖤
Спор о гуманизме (в 40-е, но из 60-х).
И опять немного контекста. Вчера был пост с большим отрывком из Бофре, который рисует Сартра как своеобразного дурачка, верящего в абсолютно (ну то есть да, прямо абсолютно) свободную волю. Заявить примат сущности над существованием — значит наделить человека тем, что некогда составляло атрибуты Бога, но тем самым так и остаться в пределах метафизики.
Судя по всему, спустя почти 20 лет Бофре поменяет свою точку зрения. Отрывок, приводимый ниже, взят из «Экзистенциалистская философия» (1963). Местами может быть непонятно, как одни мысли связаны с другими, но представляется, что изменение позиции тут налицо.
И опять немного контекста. Вчера был пост с большим отрывком из Бофре, который рисует Сартра как своеобразного дурачка, верящего в абсолютно (ну то есть да, прямо абсолютно) свободную волю. Заявить примат сущности над существованием — значит наделить человека тем, что некогда составляло атрибуты Бога, но тем самым так и остаться в пределах метафизики.
Судя по всему, спустя почти 20 лет Бофре поменяет свою точку зрения. Отрывок, приводимый ниже, взят из «Экзистенциалистская философия» (1963). Местами может быть непонятно, как одни мысли связаны с другими, но представляется, что изменение позиции тут налицо.
Когда ты Сартр, а Бофре наконец-то заглянул в «Бытие и ничто».
Если для экзистенциализма существование и предшествует сущности, то, как уточняет Сартр, подобный примат имеет смысл только для человека и для него одного. Экзистенциализм — это гуманизм. «Обречённость на свободу» возникает через человека. И только приняв эту обречённость, человек «возникает» для себя самого [à lui-même]. Человеческая свобода не шатается по миру, переходя в жизнь, чтобы наконец-то сконцентрироваться в человеке. Экзистенциализм не означает «бергсонизм».
В равной степени подобная свобода не отсылает к абсолютно свободной нарциссической воле, которую, пыжась, стремится оседлать Стоик, чья свобода скорее пребывает где-то на полях [marges] этого мира, нежели в мире. Как говорил Мерло-Понти, быть свободным в мире не означает «уступить ему всё внешнее, чтобы загнать себя в рамки наших мыслей, в которых свободен даже раб». Свобода может быть свободой только «en situation», в определённой ситуации или при определённом положении дел. Свобода непосредственно связана со словом «engagement»(вовлечённость, обязательство, заклад) при условии что мы, подобно Огюсту Конту, понимаем значение этого слова во всей его двусмысленности. Эта вовлечённость одновременно предполагает и свободу, и нахождение в определённой ситуации. Дело в том, что «само понятие ситуации — пишет Мерло-Понти — исключает абсолютную свободу, предшествующую нашему положению [situation]». Вовлечение — это свобода, учреждённая её ограничением. Давайте ещё раз обратимся к Мерло-Понти: «Философия существования, как иногда полагает наивный читатель, не просто размещает человека в свободе, что предшествует всякой сущности. […]. В «Бытии и ничто» мы встречаем иную идею свободы. Последняя может считаться таковой, только встраиваясь в мир и сводясь к работе над фактическим положением дел [situation de fait]. Таким образом, даже у Сартра «существование» не сводится к термину, имеющему чисто антропологический окрас: в свете свободы «существование» раскрывает для нас новый образ или очертание [figure] мира, трактуемого как обещание и угроза для этого существования, мира, который расставляет существованию ловушки, соблазняет его или уступает ему. Таким образом, мы более не говорим о плоском мире кантовских объектов, но о пейзаже, состоящем из препятствий и обходных тропинок. В конечном счёте, это мир, который мы «существуем»[1], а не театр, единственными актёрами которого оказываются наше познание и свободная воля».
[1] Мерло-Понти ставит кавычки, чтобы показать нестандартное управление глагола. Во французском, как и в русском, нельзя «существовать что-то». Неловкость, возникающая при подобном управлении глаголом, обусловлена его непереходностью. С этим же свойством связан тот факт, что от него нельзя образовать страдательного причастия на манер: «отсуществованный».
Если для экзистенциализма существование и предшествует сущности, то, как уточняет Сартр, подобный примат имеет смысл только для человека и для него одного. Экзистенциализм — это гуманизм. «Обречённость на свободу» возникает через человека. И только приняв эту обречённость, человек «возникает» для себя самого [à lui-même]. Человеческая свобода не шатается по миру, переходя в жизнь, чтобы наконец-то сконцентрироваться в человеке. Экзистенциализм не означает «бергсонизм».
В равной степени подобная свобода не отсылает к абсолютно свободной нарциссической воле, которую, пыжась, стремится оседлать Стоик, чья свобода скорее пребывает где-то на полях [marges] этого мира, нежели в мире. Как говорил Мерло-Понти, быть свободным в мире не означает «уступить ему всё внешнее, чтобы загнать себя в рамки наших мыслей, в которых свободен даже раб». Свобода может быть свободой только «en situation», в определённой ситуации или при определённом положении дел. Свобода непосредственно связана со словом «engagement»(вовлечённость, обязательство, заклад) при условии что мы, подобно Огюсту Конту, понимаем значение этого слова во всей его двусмысленности. Эта вовлечённость одновременно предполагает и свободу, и нахождение в определённой ситуации. Дело в том, что «само понятие ситуации — пишет Мерло-Понти — исключает абсолютную свободу, предшествующую нашему положению [situation]». Вовлечение — это свобода, учреждённая её ограничением. Давайте ещё раз обратимся к Мерло-Понти: «Философия существования, как иногда полагает наивный читатель, не просто размещает человека в свободе, что предшествует всякой сущности. […]. В «Бытии и ничто» мы встречаем иную идею свободы. Последняя может считаться таковой, только встраиваясь в мир и сводясь к работе над фактическим положением дел [situation de fait]. Таким образом, даже у Сартра «существование» не сводится к термину, имеющему чисто антропологический окрас: в свете свободы «существование» раскрывает для нас новый образ или очертание [figure] мира, трактуемого как обещание и угроза для этого существования, мира, который расставляет существованию ловушки, соблазняет его или уступает ему. Таким образом, мы более не говорим о плоском мире кантовских объектов, но о пейзаже, состоящем из препятствий и обходных тропинок. В конечном счёте, это мир, который мы «существуем»[1], а не театр, единственными актёрами которого оказываются наше познание и свободная воля».
[1] Мерло-Понти ставит кавычки, чтобы показать нестандартное управление глагола. Во французском, как и в русском, нельзя «существовать что-то». Неловкость, возникающая при подобном управлении глаголом, обусловлена его непереходностью. С этим же свойством связан тот факт, что от него нельзя образовать страдательного причастия на манер: «отсуществованный».
Хидетака Миядзаки и его философия различия
В играх Миядзаки, возьмём ли мы нашумевшую Elden Ring, трилогию Дарк Соулс, Секиро или даже последнюю Armored Core, всегда присутствует одна важная тема, которую можно было бы выразить одним словом: контингентность. Разумеется, Миядзаки совсем не Мейясу, и его игры не содержат прямой рефлексии, которая, например, касалась бы некоторых необходимых свойств контингентности, трактуемой как абсолют. Хидетака Миядзаки простой (далеко не простой) игродел, которого мы все любим за геймплей, предполагающий, что при первом прохождении ты сделаешь минимум 200 попыток на консорте Радане (Elden Ring). Причем здесь контингентность? Любые миры, создаваемые Хидетакой Миядзаки и его студией, представляют собой загнивающие утопии, которые всячески отрицают свою временность. Что будет с миром, из которого изгнали смерть? Во что превратятся обитатели царства, чей добрый правитель до самого конца не может принять, что эпоха Богов, придающая миру его сияющее и благополучное тождество, прошла? В конце концов, на что станут похожи Боги, которые никак не могут умереть, хотя их время давно вышло? Да, игры Fromsoftware стремятся столкнуть игрока с опытом миров изо всех сил вытесняющих контингентность, но в то же время переживающих её скрытое возвращение.
В первые часы — ну или в последующие сорок — игрок может абсолютно не понимать, как устроена сюжетная канва, но все нужное для понимания создаётся уже простым визуалом: как будут выглядеть простые крестьяне, чьи тела уже давно должны были умереть, а души сходят с ума от такого существования? Подтягивая главную тему последних дней было бы уместнее говорить о «несуществовании», нежели существовании (ведь зачастую простые люди превращаются здесь в безмозглую нежить, погруженную в состояние полной и бесповоротной кататонии). Миры, создаваемые Fromsoftware, — своеобразный музей уродств, возникающих на почве необъятного ужаса перед смертью и различием. Тем не менее, на фоне с этим уродством игрок непрерывно сталкивается с печальной — почти призрачной — красотой, оставшейся от былого величия этого мира (эта красота — причина, по которой почти невозможно остаться равнодушным к визуалу этих игр). Образы, являемые нам художниками этой прекрасной японской студии, несут простое сообщение: вы всегда можете попытаться забыть Иное, попытаться замести его под ковёр и поддерживать состояние Тождественного, но тогда вы превратите мир в машину, непрерывно производящую монструозное. Кажется, что ни один современный музей не может предложить столь полноценный и погружающий опыт такой эстетики. Эстетики миров «где Бог никак не сдохнет».
Тема контингентности прослеживается не только через эстетику этих печальных миров, но насквозь связана и с геймплеем «душевной» серии. Как упоминалось выше: всё здесь пронизано отрицанием смерти. Тут-то и стоит вспомнить о феноменологии игрока. Чего избегает любой игрок? Да, наша базовая установка в играх — избегать смерти. Играя в абсолютно любые игры, мы стремимся не умирать, либо умирать как можно реже, ведь внутриигровая смерть имеет свойство фрустрировать. Не столь важно, играем ли мы от первого или третьего лица, каким-то образом игровые смерти — рано или поздно — подтачивают наш внутренний гомеостаз. Даже заядлые любители хардкора имеют некую планку, после которой их переполняет желание продемонстрировать соседям словарный запас, рвущийся изнутри. Тем не менее, на фоне с бесконечно прекрасными видами Междуземья, Лордрана, Лотрика или Древней Японии (это зависит от игры, в которую вы погружаетесь) игрок частенько видит: «ВЫ ПОГИБЛИ» (Кажется, Секиро показывает игроку иероглиф «Смерть»). Да, этот капс возникает прямо посреди экрана и сопровождается характерно зловещим звуком, который могут вызвать в памяти все любители «душевной» серии. Частота появления этого оповещения — причина, по которой многие бросают игры Миядзаки уже на подступах: эти игры не играют сами в себя и не ставят своей задачей вызывать у вас приливы эндорфина постоянными оповещениями о том, что вы чего-то достигли, получили или повысили уровень.
В играх Миядзаки, возьмём ли мы нашумевшую Elden Ring, трилогию Дарк Соулс, Секиро или даже последнюю Armored Core, всегда присутствует одна важная тема, которую можно было бы выразить одним словом: контингентность. Разумеется, Миядзаки совсем не Мейясу, и его игры не содержат прямой рефлексии, которая, например, касалась бы некоторых необходимых свойств контингентности, трактуемой как абсолют. Хидетака Миядзаки простой (далеко не простой) игродел, которого мы все любим за геймплей, предполагающий, что при первом прохождении ты сделаешь минимум 200 попыток на консорте Радане (Elden Ring). Причем здесь контингентность? Любые миры, создаваемые Хидетакой Миядзаки и его студией, представляют собой загнивающие утопии, которые всячески отрицают свою временность. Что будет с миром, из которого изгнали смерть? Во что превратятся обитатели царства, чей добрый правитель до самого конца не может принять, что эпоха Богов, придающая миру его сияющее и благополучное тождество, прошла? В конце концов, на что станут похожи Боги, которые никак не могут умереть, хотя их время давно вышло? Да, игры Fromsoftware стремятся столкнуть игрока с опытом миров изо всех сил вытесняющих контингентность, но в то же время переживающих её скрытое возвращение.
В первые часы — ну или в последующие сорок — игрок может абсолютно не понимать, как устроена сюжетная канва, но все нужное для понимания создаётся уже простым визуалом: как будут выглядеть простые крестьяне, чьи тела уже давно должны были умереть, а души сходят с ума от такого существования? Подтягивая главную тему последних дней было бы уместнее говорить о «несуществовании», нежели существовании (ведь зачастую простые люди превращаются здесь в безмозглую нежить, погруженную в состояние полной и бесповоротной кататонии). Миры, создаваемые Fromsoftware, — своеобразный музей уродств, возникающих на почве необъятного ужаса перед смертью и различием. Тем не менее, на фоне с этим уродством игрок непрерывно сталкивается с печальной — почти призрачной — красотой, оставшейся от былого величия этого мира (эта красота — причина, по которой почти невозможно остаться равнодушным к визуалу этих игр). Образы, являемые нам художниками этой прекрасной японской студии, несут простое сообщение: вы всегда можете попытаться забыть Иное, попытаться замести его под ковёр и поддерживать состояние Тождественного, но тогда вы превратите мир в машину, непрерывно производящую монструозное. Кажется, что ни один современный музей не может предложить столь полноценный и погружающий опыт такой эстетики. Эстетики миров «где Бог никак не сдохнет».
Тема контингентности прослеживается не только через эстетику этих печальных миров, но насквозь связана и с геймплеем «душевной» серии. Как упоминалось выше: всё здесь пронизано отрицанием смерти. Тут-то и стоит вспомнить о феноменологии игрока. Чего избегает любой игрок? Да, наша базовая установка в играх — избегать смерти. Играя в абсолютно любые игры, мы стремимся не умирать, либо умирать как можно реже, ведь внутриигровая смерть имеет свойство фрустрировать. Не столь важно, играем ли мы от первого или третьего лица, каким-то образом игровые смерти — рано или поздно — подтачивают наш внутренний гомеостаз. Даже заядлые любители хардкора имеют некую планку, после которой их переполняет желание продемонстрировать соседям словарный запас, рвущийся изнутри. Тем не менее, на фоне с бесконечно прекрасными видами Междуземья, Лордрана, Лотрика или Древней Японии (это зависит от игры, в которую вы погружаетесь) игрок частенько видит: «ВЫ ПОГИБЛИ» (Кажется, Секиро показывает игроку иероглиф «Смерть»). Да, этот капс возникает прямо посреди экрана и сопровождается характерно зловещим звуком, который могут вызвать в памяти все любители «душевной» серии. Частота появления этого оповещения — причина, по которой многие бросают игры Миядзаки уже на подступах: эти игры не играют сами в себя и не ставят своей задачей вызывать у вас приливы эндорфина постоянными оповещениями о том, что вы чего-то достигли, получили или повысили уровень.
(Начало выше)
[…] Никакого эндорфина, только «ВЫ ПОГИБЛИ»*зловещий звук. Вероятно, на этом этапе должно вырисовываться, что же делают игры Миядзаки: в мире, который по целому ряду лорных причин (увы, адекватно раскрыть их значило бы написать пост в 5 раз длиннее), преобладает тождество, выстраиваемое на отрицании смерти, играющий будет обречён меняться, и непрерывно приспосабливаясь к окружению, которое непрерывно хочет его убить. Тем самым игрок говорит контингентности своё «да». Не нужно обманываться: есть много игр, которые не жалеют игрока и вызывают у него горение и необходимость обучаться, мы не хотим утверждать, что Миядзаки придумал хардкор (в одной Японии была масса игроделов, которые делали более сложные вещи). В большей степени, представляется фишкой любопытная асимметрия между лорным отрицанием контингентности и геймплеем, предполагающем намеренное провоцирование бытия-к-смерти в игроке. Игры From’оф не делают вас героем, но на каком-то совершенно базовом уровне стремятся вызвать в вас состояние, диаметрально противоположное тряске о своём тождестве, — состояние, в котором вы никогда не превратитесь в полую нежить, встречающуюся на просторах этих миров.
Небольшая оговорка: Мы не претендовали на исчерпывающее изложение лора любой из игр японской студии. Речь в большей степени идёт о том, что видится нам своеобразной квинтэссенцией всех её игр.
[…] Никакого эндорфина, только «ВЫ ПОГИБЛИ»*зловещий звук. Вероятно, на этом этапе должно вырисовываться, что же делают игры Миядзаки: в мире, который по целому ряду лорных причин (увы, адекватно раскрыть их значило бы написать пост в 5 раз длиннее), преобладает тождество, выстраиваемое на отрицании смерти, играющий будет обречён меняться, и непрерывно приспосабливаясь к окружению, которое непрерывно хочет его убить. Тем самым игрок говорит контингентности своё «да». Не нужно обманываться: есть много игр, которые не жалеют игрока и вызывают у него горение и необходимость обучаться, мы не хотим утверждать, что Миядзаки придумал хардкор (в одной Японии была масса игроделов, которые делали более сложные вещи). В большей степени, представляется фишкой любопытная асимметрия между лорным отрицанием контингентности и геймплеем, предполагающем намеренное провоцирование бытия-к-смерти в игроке. Игры From’оф не делают вас героем, но на каком-то совершенно базовом уровне стремятся вызвать в вас состояние, диаметрально противоположное тряске о своём тождестве, — состояние, в котором вы никогда не превратитесь в полую нежить, встречающуюся на просторах этих миров.
Небольшая оговорка: Мы не претендовали на исчерпывающее изложение лора любой из игр японской студии. Речь в большей степени идёт о том, что видится нам своеобразной квинтэссенцией всех её игр.